Лето было вот какое: горячая вода кончилась сама, без рукописного листка на подъезде; арбузы через один попадались зелёные; супермаркеты эконом-класса убили своими низкими ценами бесценный источник ночных пельменей и вина на первом этаже моей шестнадцатиэтажки; и только жара началась двадцать первого июня, точно по астрономическому расписанию, и не кончалась до тех пор, пока я не влюбился.
О нет, счастлив я был и без того: с девяти утра зарабатывал на вино и пельмени, и даже на что-то ещё, а после работы шёл вовсюда по пылающим улицам, тяготея к набережным, и без передышки, без задних мыслей был совсем молод, отчего мне казалось, что я был молод пятью годами раньше. Случалось даже, хотя и не раньше двух ночи, что я начинал постить об этом по всему интернету, но скоро вспоминал, что пятью годами раньше мне казалось то же самое. Я тут же затирал всё написанное и наконец валился спать, смутно довольный собственной мудростью.
Мудрым проще всего быть в письменном виде. Я постил и удалял не о том счастье, которое было в (самом) настоящем, и потому не понимал, да и не хотел ничего понимать, кроме того, что вот на этих ступеньках невской набережной я однажды был очень молод с девушкой и шампанским, а вот на тех – с девушкой, шампанским и тягучими поцелуями, а вот у этого парапета ко всему был ещё и чудом сданный экзамен на следующее утро. А что было теперь?
Теперь, твердил я себе, был полный рабочий день и чемпионат мира по футболу, вечно мелькавший, часто гудевший, никогда не унимавшийся в каждом телевизоре каждого заведения. При этом (объясняли мне) всё в нём было не так: «говённые судьи» подсуживали и недосуживали, никто не играл «красиво» и никто не мыслил «стратегически», потому что во всех командах остались одни «чёрные», а стало быть, надвигался Армагеддон, пиздец и «закат европейской цивилизации». Так говорили на работе, так говорили в метро, так говорили за соседними столиками, так говорил даже Заратустра, то есть Ницше, напрасно прочитанный и криво пересказанный каким-то Витей из Финэка, с которым пили на площади Тургенева.
Мне же было наплевать и на Заратустру, и на футбол, и даже на борцов с его расовой деградацией, вонявших маскировочным одеколоном. Две первые июльские ночи подряд мне снилась та, которую я больше всего хотел увидеть, но уже давно исчерпал лимит последних встреч и простительной настырности, а европейская цивилизация в финале всё равно опять сошлась сама с собой.
Германия, по утверждению Гриши, умело использовала прорехи во французской обороне, и если во времена расцвета Европы такое кончилось бы ипритом, Гитлером в Париже и долгими гектарами опрятных крестов, то теперь, на закате, мы с Гришей сидели в свежем французском ресторане и смотрели, как по экрану бегают безоружные, богатые мужики в цветных футболках. Вернее, я смотрел совсем в другие стороны. Куда бы ни направлялась наша официантка, медноволосая девушка лет двадцати трёх со строгим и прекрасным лицом, в котором было что-то скандинавское, – следом волочился мой взгляд, теряющий сдержанность под действием кот-дю-рон.
Она, стоит ли говорить, была из тех редких в СПб официантов, которые приносят меню, еду и вино, а не волокут ценник, бухло и жрачку, без устали демонстрируя, что их работа – лишь досадные тернии на пути к президентской администрации. Но это, клянусь, последняя прозаичная деталь на пару абзацев вперёд, потому что в моей памяти сейчас хозяйничает выбившаяся медная прядь, а с ней внимательные глаза и кошачьи шаги. Обмундированием в том ресторане, к счастью, служили кроссовки и тёмные джинсы с чёрной футболкой и фартуком, и ничто – ни Гриша, ни орущие в нос туристы, ни даже нечаянная победа Франции – не могло отвлечь меня от прекрасного лица и прекрасных движений, полных неброского достоинства.
С победой футбол кончился, но было не до облегчения. Уже расходились в белёсую ночь рыдавшие от счастья французы, Гриша уже просил счёт и мрачнел от надвигавшегося понедельника, а я неистово ковырялся в неподходящей нокии, пытаясь слепить из интернета и лохмотьев школьного французского что-нибудь единственно верное.
Результат остался на бумажной салфетке под чаевыми. Снизу я приписал своё бесцветное имя – только имя, без фамилии, без номера, без почты, без сайта, без анаграммы, без хитроумных, глупеньких наводок на страницу в социальной сети. Мудрым, повторюсь, проще всего быть в письменном виде.
— А если она даже французского не знает? – спросил потом Гриша.
В самом деле: что ты сделала, (место для твоего имени), если ты знала ещё меньше французского, чем я?
При невыполнимом условии, что нас всё же столкнёт повторно, и я тебя узнаю, и наберусь любопытства, и заговорю с тобой, и ты вспомнишь ту несчастную салфетку на исходе смены, – тогда о да, теоретически есть возможность выяснить. Ну а на практике я по-прежнему закрываю глаза и вижу, как ты идёшь прямиком к шеф-повару по имени Винсент Дюкло, заявленному на обложке меню. А он, конечно, весь в белом колпаке набекрень, если не с подкрученными усиками, его виски серебрятся, и через всё лицо Винсента Дюкло написано, как тяжко метать кулинарный бисер перед гостями Северной столицы, не говоря уже о жителях. Ты благоговейно извиняешься, заправляя за ухо медную прядь, ты объясняешь, что стряслось, и просишь кэн ю трэнзлэйт плиз, и вот он добродушно крякает, он вытирает распаренные руки о фартук и, взяв у тебя салфетку, читает вслух. Его лицо светлеет, вероятные усы изгибаются вместе с улыбкой, и он, конечно же, говорит тебе не про две ошибки, которые я-таки сделал (одна грамматическая, одна орфографическая), а про то, что ты самая красивая женщина, которую видел тот всклокоченный молодой человек с длинной шеей и смешными ушами, и что этот человек надеется увидеть тебя снова. То есть, в исполнении месье Дюкло, си ю агеннь.
— А ты уверен, что она на меня не подумает? – не унимался Гриша.
Ну вот зачем ему было это спрашивать? Разумеется, я выцарапывал каждую букву по пять секунд, демонстративно задирая карандаш, я поставил блюдце с салфеткой и чаевыми на свой край стола, я громко назвал Гришу Гришей, когда он просил счёт. Но как я мог быть уверен? Это теперь мне решительно всё равно, на кого ты подумала; проблема утилизации бытовых отходов беспокоит меня гораздо больше, да и чем плох Гриша – почти ничем; но в ту белую ночь я чуть не побежал обратно в ресторан – развеивать сомнения в своём авторстве. Отвлекло меня только то, что было на улице Мытнинской.
Мы пересекали её и вообще шли, потому что шагать через полцентра до Гришиной квартиры в те времена было недалеко, и особенно потому что последние наличные остались поверх салфетки. После кондиционеров было жарко, но уже не смертельно, не как днём, и не задай Гриша тот лишний вопрос, я бы и те две минуты задирал голову в небо и жадно озирался по сторонам. Мне казалось – мне казалось так каждую летнюю ночь – что именно теперь, в эту ночь, произойдёт необыкновенное, а значит, надо запомнить именно это безжалостно красивое небо, именно эту пару влюблённых алкоголиков с развороченными лицами, именно этого голого курильщика в распахнутом окне, эту глухую стену, все эти дома, этих бомжей на детской площадке. И я запомнил их. Почти так же резко, как человека в коляске.
Представляя себе эту коляску, не рисуйте в уме никаких регулируемых подголовников. Не думайте ни о каких кнопочках, включающих моторчики. Коляска была старая, кустарная, на велосипедных колёсах среднего размера. Шины были спущены. Подлокотники (две железные трубки, обмотанные бурым, некогда жёлтым, поролоном) были щедро приварены к смутно знакомой решётке, с которой уже много лет слезала белая эмаль. Решётка служила спинкой. Она доставала до лопаток человека, находившегося в коляске.
Сначала я напечатал «сидевшего в коляске», но потом, как видите, подыскал другое слово. Человек был пристёгнут к коляске широким кожаным ремнём, примерно поперёк живота. Или груди. Или талии. Не могу сказать с уверенностью, потому что его тело, затянутое в выцветающий синий джемпер, изгибалось зигзагом. Ноги (в бесформенных штанах и шерстяных носках) были развёрнуты в сторону, коленом под колено. Кончик одной из них касался земли.
Обходя человека в коляске, Гриша на секунду замешкался, словно забыл, что идти в таких случаях полагается быстро, смотреть мимо, думать о другом. И тогда очень скоро как будто ничего и не было. Все ходят-видят, человек человеку вахтёр, мир в корне справедлив, а бомжи, алкаши и бабушки – те сами виноваты. Но Гриша замешкался, я бездумно замешкался вместе с ним, и секунды две с половиной мы стояли у коляски: Гриша чуть ближе, вполоборота; я чуть дальше, на самом углу тротуара улицы Мытнинской и улицы другой, повернув только голову. Когда головы дёрнулись обратно, а ноги стыдливо повели в сторону, было уже поздно.
— Здрасте, – сказал/а ты. И потом, когда мы судорожно обернулись: – Здрасте. Я Женя. Вы идёте к Неве?
Гриша забыл, что до определённого момента, которого мы ещё не достигли, «идти за Неву» логически включает в себя «идти к Неве». Он замотал головой. Я поправил его, слишком напористо.
— Возьмите меня с собой, – попросил/а ты. – Меня только туда. Обратно я могу самостоятельно.
Ты обхватил/а пальцами дохлые шины и выкрашенные голубым обода. Дважды крутанул/а их вперёд. Коляска передвинулась на метр с лишним, и один из твоих носков уткнулся в Гришины льняные штаны из модного магазина.
Женя, это не имеет ни какого значения, но я просто должен навести ясность. Если бы те штаны были на мне, то отдёрнул ногу, невольно отшатнулся и густо покраснел бы я, а не Гриша. Я – не Гриша – первым засеменил бы вокруг твоей коляски, бормоча про само собой, конечно-конечно и какие проблемы. Я взялся бы за загнутые прутья по обеим сторонам решётки, истёртые чьими-то руками. Я с облегчением понял бы, что от тебя почти не пахнет. Я развернул бы твою коляску в одно из направлений Невы.
И, скорее всего, именно на меня бы в первую очередь набросилась женщина, которую ты назвал/а тётей Валей. Едва вы с Гришей успели дойти до следующей улицы и скатиться на проезжую часть, как я вздрогнул от женского крика за спиной. Вначале, пока женщина бежала от подворотни до вас с Гришей, по дороге ударив меня локтем, крик состоял из одного слова «куда!», но как только Гриша задрал руки на уровень ушей и по-овечьи ответил «к Неве», слов стало очень много, очень злых. Женщина кричала, что Гриша гад и сучья морда, и понаехал, и много чего ещё. Для Гриши не было ничего святого, в нём не осталось ничего человеческого, он измывался, издевался, изгалялся над инвалидом, и его чёрная душонка балдела от чужого несчастья, а я-то что бежал следом и глумился, и был такой же дрянью, таким же гадом, и вот мне бы перебили мои ноги, а заодно бы выцарапали мои глазёнки бесстыжие.
Так продолжалось минуты две. Гриша мямлил неслышные извинения и пятился, не опуская рук. Ты размахивал/а головой, повторяя «тётя Валя тётя Валя тётя Валя». Я прирос к горячему асфальту. Я хлопал глазами и смотрел на женщину: на летнее платье с застиранными цветами на белом, на растоптанные босоножки, на сухие ключицы, на слишком синие вены. На стареющее лицо, искажённое криком. На распущенные волосы, нездоровые и выкрашенные в тот же медный оттенок, что и прядь девушки из ресторана. Насколько я мог судить при другом освещении. При свете красивого неба.
Затем женщина плюнула Грише под ноги, взялась за гнутые прутья, истёртые её руками, развернула тебя и покатила обратно. Её ноздри продолжали раздуваться. Когда вы уже сворачивали в подворотню, я вспомнил, где видел спинку твоей коляски. Такая же решётка служила полкой в советском холодильнике из моего детства. Мама регулярно доставала её, мыла и ставила к шкафу сушиться.
Мне кажется, что до Невы мы шли молча. Точнее, я просто не помню, как мы дошли до Невы, и мне нравится думать, что молча. Память же всё равно вечно мухлюет. Из муторного бардака стряпает мелодраму. Из жизни – жизненный путь. Из пути наименьшего сопротивления – судьбу, с предназначением и Господом Богом, как положено. Хотелось бы даже написать, что «до Невы мы шли в немом смущении», а то и в чём похлеще, с неминучим катарсисом. И следующие слова я сказал уже на набережной – в маленькой, текучей толпе вокруг рыдающего парня:
— А что случилось?
Тут, дорогая память, как ты ни мухлюй, а никто не знал наверняка, что именно случилось. Три девчонки абитуриентского вида сказали, что друг рыдающего парня спьяну полез купаться, сиганул в воду прямо с парапета и обратно не выплыл. Какой там друг, покачала головой поздняя бабушка с терьером. Если бы друг! Девушка его упала. Гуляла по парапету и догулялась. Голова закружилась – и бултых, не поймал он её. А она об камень головой. Ну что вы там Шекспира накручиваете, мадам, вмешался объёмистый мужчина в белом летнем костюме, с металлической фляжкой в левой руке и насупленной женщиной в правой. Никто не падал никуда, все живы. Олимпиец наш бутылку в Неву швырял. Подальше, видимо, хотелось. Ну борсетка с руки заодно и сорвалась. Все деньги его, все документы – улетело вместе с бутылкой всё. Протрезвел вмиг, я думаю. Заплачешь тут.
Сам парень не говорил ничего – то ли ещё, то ли уже. Он сидел на граните спиной к Неве, растирая по лицу и рукавам чёрной рубашки невероятное количество слёз и соплей. У него слиплась даже чёлка, хладнокровно оставленная парикмахером на выбритой голове. Внизу, в Неве, слева от спуска к воде, бродили по пояс и грудь двое мужчин. Они напряжённо смотрели в непроглядную ночную воду и, судя по движениям плеч, зондировали ногами дно. Теоретически, можно было крикнуть «мужики, чего ищите?» прямо с берега, но это казалось (и, в порядке исключения, до сих пор кажется) вопиюще неприличным. Мы с Гришей не сговариваясь поскакали вниз по каменным ступенькам, чтоб искупить замоченными штанами из модных магазинов наш личный вклад в соборное равнодушие российского общества. Но судьба с Господом Богом и кисметом не желали об этом слышать. Как только Гриша принёс первую жертву, всадив большой палец ноги в декоративную цепь у кромки воды, наверху показалась милиция и сказала всем вылезти из Невы и убираться с места происшествия.
— Нет, мне кажется, утонул всё же кто-то, – в энный раз сказал Гриша какое-то время спустя, пока мы стояли и смотрели, как перед нашим носом разводят Литейный мост.
И я в соответствующий раз принялся вяло доказывать, что вряд ли. Я спорил с Гришей из совсем уже гнусного зуда противоречия – спорил, хотя и сам был уверен на девяносто девять и девять, что те двое искали в Неве утопленника. А главное, я же хотел накручивать Шекспира ничуть не меньше бабушки и её терьера. Ну что такое уплывшая борсетка? Вместо разбившейся возлюбленной? Вместо забубённого друга детства? Борсетка сбивала градус драматизма даже не на треть, а на всю половину, и рыдающий парень из трагической фигуры превращался в поддатого гопника с неврастеническим сдвигом по фазе.
В этой связи, дорогой парень, я оставляю место и для твоего имени и запоздало прошу прощения. С Гришиными доводами трудно не согласиться, но дело не в этом. Я больше не хочу видеть в тебе трагическую фигуру. Я хочу верить, что ты был поддатым гопником. Что в борсетке лежали три тысячи двадцать рублей с копейками, залитый пивом паспорт, призывное удостоверение и фотография девушки Алины из Сясьстроя. Что потеря борсетки имела последствия. И что твоя память уже слепила из них приличную судьбу, в которой всё было к лучшему.
Если же ты начнёшь гадать, с чего это я такой добрый, я вынужден объясниться. Разумеется, всё показное раскаяние, всё высокомерное великодушие растёт не только из того, что теперь я старше.
Просто в ту ночь мы с Гришей пошли куковать у Троицкого моста. Там на нас набрела компания, сбежавшая со свадьбы какой-то Маринки и какого-то Егора Мироновича. Компания имела при себе немеряные литры алкоголя – в пакетах, рюкзачках, женских сумочках и даже одной коробке, которую никак не желал бросить двухметровый Матвей с чёрными кудрями, заправленными в подвязку невесты. Мы немедленно влились в коллектив и пили ровно до 4 часов 50 минут утра – то перебежками, в кустах, то у вечного огня и на Лебяжьей канавке. Я не знаю, чем, кроме твоей борсетки, всю ночь занималась милиция, но мы занимались исключительно молодостью, вплоть до рок-н-ролла под чей-то мобильник и до недолгой, но страстной решимости идти вырывать Маринку из волосатых клешней старого козла Егора Мериновича. Гриша, кажется, ещё целовался с кем-то. Небо над нами меняло раскраску, небо меняло знак с безжалостного на бодрый, и глаза то и дело цеплялись за обречённые пёрышки облаков на хрупком бездонном фоне, от которого кружилась и без того пьяная голова, и который совершенно бесполезно описывать – надо идти и смотреть. А лучше не уходить с вечера – и смотреть.
Жара кончилась через пятнадцать дней, тропическим ливнем и ветвистыми молниями во всё небо. Молнии долбили в шпили помпезных двадцатиэтажек на другой стороне проспекта и во много чего ещё, и после каждого удара во дворе взрывался хор испуганных машин. Я стоял на крыльце подъезда голый по пояс, с бокалом в руке, и визжал от счастья вместе с другими счастливыми людьми. Память нашёптывает, что в тот же день, если не в тот же час, мне забыла перезвонить одна из беглянок со свадьбы Егора Мироновича, а я муторно ждал её звонка и до, и после дождя, и будто бы даже там, на крыльце, во время грозы, вперемешку с эйфорией. Одно слишком красиво накладывается на другое, но в этом случае я не против.
Я, прямо скажем, только за.
2010
Добавить комментарий