Жизнь прекрасна

жизнь прекрасна

У меня нет и никогда не было благородной цели. В жизни. Я живу, чтобы было хорошо. Мне и в непосредственной близости. Напиваюсь, когда не получается. Но обычно получается. У вас не получается? У меня получается. До сих пор. С тех самых пор.

Когда я понял, что жизнь прекрасна, мне было тридцать лет. До тридцати лет «жизнь прекрасна» стояло в одном ряду с «врать нехорошо», «алкоголь вреден», «начинай утро с зарядки» и «делай влажную уборку как минимум раз в неделю». Ещё одна истина, которая не имеет к тебе никакого отношения. То есть ты, в принципе, со всем согласен. Только изо дня в день врёшь, пьёшь, никогда не делаешь зарядку, убираешь квартиру раз в год. А жизнь представляется вязким отстоем с просветами.

Пункт с квартирой, впрочем, на меня не распространялся. У меня была Оля, жена. Раз в неделю я подметал, а затем она мыла. В квартире стояла свежесть. Славка, ребёнок, рос в здоровой обстановке. А я был менеджером. Более того, я отвечал за весь Северо-Западный регион. Я летал в командировки и даже в Москву. В Москве были самые большие начальники и периодически открывалась вакансия. Я мечтал о ней. Полуофициальные встречи с важными клиентами из провинций я проводил в ресторане Mama Roma. С важными клиентами из СПб я придерживался официальной линии. Жал руку крепко, но сухо. Смеялся тоже сухо, в основном глазами. На пятой минуте слегка ослаблял узел галстука. Профессионально, но коротко вдавался в избранные детали. Оля была программистом. Работала, как правило, дома. Она была симпатичной маленькой женщиной. Славка был симпатичным маленьким занудой. Яблоко от обеих яблонь. Сейчас он на втором курсе. Будущий юрист. Я вижу его три-четыре раза в год.

Квартира, как я уже сказал, была вечно свежая, но не наша. Мы её снимали. Недорого. Я копил на нечто большое и хорошее, но думал о Москве. Москва вызывала у меня щенячий восторг и слюноотделение. Оля не хотела в Москву, но пассивно. Я проводил разъяснительную работу.

Пил я с корпоративными друзьями; врал начальству, клиентам, Оле и самому себе; зарядку делал раз в квартал.

День рождения у меня в начале сентября, пятого. Исполнялось мне, как я уже сказал, тридцать. Тридцать лет – это, несомненно, дата. Сначала ты года три выслушиваешь «тебе уже скоро тридцать, а ты всё…» Потом тебе говорят «тебе уже тридцать, а ты всё…» Потом – не скрывая жалости – «тебе уже (давно) за тридцать, а ты так и не…» Водораздел и лакмусовая бумажка. Поэтому Славку отправили к бабушке, ресторан был просторный, в историческом пригороде, собралось человек пятьдесят, и на протяжении целого вечера все говорили «Тебе всего лишь тридцать, а ты уже!..» И все дарили подарки со значением. Даже Филин, мой некорпоративный друг, подарил мне бинокль и сказал, чтобы лучше видеть долгосрочные перспективы! Он полгода выбирал мне подарок. Бинокль купил в последнюю минуту, от отчаяния, а про перспективы придумала его жена.

Потом собравшиеся напились и сдержанно дебоширили. Филин разбил окно, его брат нашёл себе жену среди Олиных подруг, мой начальник врезался в Египетские ворота, я исполнял песню «Гудбай Америка». Подарки доставили нам в квартиру утром, специальным микроавтобусом. Мы с Олей их снова приняли, очнулись и стали разбирать. С чувством, толком, расстановкой. В конце концов Оле больше всего понравились безумные ходики, которые преподнесла наш финансовый директор, с фигой вместо кукушки и какими-то пошлыми фигурками вместо гирек. А мне больше всего понравился бинокль.

Бинокль был маленький, складной, похожий на театральный, но посерьёзней на вид и посильнее. В гладком чёрном футляре. Его можно было прикреплять к ремню, как мобильный телефон. Эта деталь покорила меня окончательно. Тем более, что мобильник я всегда таскал в кармане брюк. На ремень вполне можно было что-нибудь повесить, не привлекая лишнего внимания. И я стал ходить с биноклем на ремне. Футляр был такой простой прямоугольной коробочкой. Важные клиенты из СПб и самые большие московские начальники не догадывались, что у меня на ремне бинокль. Когда я рассказал Филину, он был жутко рад, просто сиял весь.

Хотя собственно смотрел в бинокль я не то чтобы часто. Иногда в окно офиса, на деревья и виднеющийся вдали город; иногда в окно нашей кухни, на пустырь и проспект с домами напротив. Вот разве что в октябре тогда мне дали неделю отпуска, и мы всей семьёй слетали в Грецию на пять дней. Вот там я на всё смотрел без конца, а Славка постоянно у меня клянчил бинокль. Даже Оля прониклась. Разглядывала с балкона яхты в заливе. Есть что-то в биноклях такое. Какое-то простенькое детское волшебство.

А в ноябре Оля как-то потащила меня в филармонию, в Большой зал. У неё одна из бабушек была скрипачкой. Точнее, виолончелисткой, как я сейчас понимаю. Когда вспоминаю фотографию в прихожей у Олиных родителей. В детстве Олю пытались научить играть на скрипке. Она три года проходила в музыкальную школу. Занималась в бабушкиной квартире, в большой комнате. Бабушка сосредоточенно слушала и иногда кивала. Пока в один прекрасный день не встала с дивана и сказала, Ольга, девочка моя, теперь я убедилась. Ты совершенно не способна играть на скрипке. Дай сюда инструмент.

Скрипку продали, в общем. От музыкального детства у Оли остался только зуд своеобразный. Который возникал, если она в течение полугода ни разу не ходила в филармонию тире Мариинский театр тире другой эквивалент. В апреле в том году мы ходили на «Кармен». Это единственная опера, на которой я не заснул, кстати. Я вообще на опере значительно хуже засыпал, чем в филармонии. Классическое пение всегда имело на меня какое-то беспокоящее воздействие. Оно как будто изнутри иногда звучит. Под такое не сразу заснёшь. Но когда не поют – это совсем другое дело. Отключаешься мгновенно, особенно если просто на рояле играют. Или какой-нибудь скрипичный квартет. Мы с Олей когда познакомились, она уже через месяц отвела меня на заезжую южнокорейскую пианистку. Та играла что-то из двадцати четырёх частей. Пятница, конец рабочего дня. Я моментально уткнулся подбородком в грудь, и очки сползли. Первые два года Оля меня пихала локтем в бок, стеснялась. Но я натренировался. Стал спать с головой всего лишь чуть-чуть набок и полуприкрытыми глазами, как бы от наслаждения.

В тот день был Чайковский, я точно запомнил. Рояль с оркестром. Только в программке была опечатка: «для струнного оркстра». Мне это очень понравилось. Оркстр. Чешское такое слово. Прст. Я в Чехословакии жил до семи лет, папа был военный. Он иногда учил чешский, чтоб не пить.

Места у нас были на балконе, почти над самым оркестром. Мы опоздали минут на десять, как всегда. Из-за меня, разумеется. Когда сели, я сразу положил руки на колени, расслабился, веки стали смыкаться. Днём было четыре встречи, одна другой противней. На последней вообще разрыв контракта. Но тут я вспомнил про бинокль. Я сразу оживился, достал его из футляра, протёр носовым платком, снял очки, пододвинул стул ближе к перилам и начал разглядывать оркестр. Оля зашипела, зашикала, дёрнула за рукав, но я просто отмахнулся. Сказал, радуйся, что не сплю ещё. Внимаю прекрасному.

Как только я начал смотреть, я сразу же понял, что для моего бинокля настал звёздный час. Я вообще всегда любил людей разглядывать, а музыканты такие смешные, когда играют. А ты смотришь на них, на их лица, близко-близко. Дирижёр был француз, кажется; с круглой блестящей лысиной и вьющимися седыми локонами по сторонам. Он мотал головой и подпрыгивал в особо переломных моментах. Но он как раз был мне не очень интересен. Типичный такой безумный дирижёр, можно просто брать и снимать голливудскую кинокомедию «Безумный дирижёр». Или «Внучка дирижёра». Чтобы в начале он ненавидел всё, что написано после 1900-го года, а потом у него откуда ни возьмись объявляется внучка, вся патлатая, с кольцом в губе, любит группу The Calling, скажем, и прочий американский репертуар радио «Максимум», ненавидит классику, жуёт бубль-гум и рыгает на концерте Шуберта, а потом они понимают друг друга и обогащают друг другу внутренние миры, и в конце группа The Calling обязательно бацает Сороковую симфонию в сопровождении струнного оркстра и с запилами, дедушка самозабвенно дирижирует, внучка плачет в первом ряду, весь зал забит панками и рэпперами, и саундтрек к этой лабуде в течение трёх недель на первом месте в Биллборде, а миллионы американских тинэйджеров целый месяц ходят в футболках Schubert Rocks! и Mozart In Da House.

То есть, ассоциаций много, но разглядывать неинтересно. Поэтому я стал смотреть на самих музыкантов. Самой крайней скрипачке было лет тридцать пять. У неё была пышная причёска, сосредоточенный взгляд и плохо припудренный фонарь под левым глазом. Я подкрутил резкость. Действительно, фонарь. Я даже цокнул языком. Это была тема для совсем другого фильма. Российского. Невесёлого. О душе. В начале она девочка, интеллигентная семья, в идеале вообще прямые потомки Глинки или Мусоргского, она учится играть, лауреатка всесоюзных конкурсов, весьма симпатичная при этом, заканчивает консерваторию, но тут начинаются мрачные девяностые, её в духе времени насилуют в парадной, нервный срыв, на несколько лет выпала из оборота, живёт с родителями, перебивается уроками, папа одного из учеников – обеспеченный импозантный мужчина, его жена умерла, красивый роман, брак, в её душе ожила музыка, но вдруг она начинает подозревать страшное, муж – криминальный авторитет, душегубец и подпольный олигарх, откровенный разговор, он кричит, брызжет слюной и бьёт её по лицу, её любимый композитор – Чайковский, она играет и растворяется в музыке, флэшбэк в детство, как всё прекрасно начиналось, она хочет уйти от мужа, он угрожает физической расправой, она в отчаянии, так жить нельзя, она выходит на враждебного мужу криминального авторитета, хладнокровно просит об убийстве, тот саркастичен и напоминает Воланда, она отдаётся ему, через три дня она возвращается домой с концерта, муж лежит на полу кухни с аккуратной дырочкой в затылке, звучит Чайковский, на её лице смертельная усталость, флэшбэк в детство, о где же ты, былая невинность и чистота души, мир пуст и сумрачен, жизнь – дорога в никуда, и называется всё это как-нибудь музыкально, «Побочная тема», внеконкурсный показ на Каннском фестивале и приз зрительских симпатий на Берлинском.

Другая скрипачка была моложе, лет двадцати семи. Фильм про неё мог быть только прогрессивный, финский, чтобы вообще невозможно смотреть. Очень некрасивая. Просто кошмар. Нос крючком, впалый рот, низкий лоб и глупое выражение на лице. Особенно когда она водила туловищем, как это скрипачи делают. Остальные женщины в оркестре казались более-менее Афродитами – на фоне этой. Я долго её разглядывал – от удивления. Из своего детства я, как аксиому, вынес, что музыка всех одухотворяет и облагораживает. То есть будь ты хоть полная Баба Яга, но если здорово играешь на скрипке, всем открывается твоя внутренняя красота. И мужчины толпами влюбляются в тебя до безумия. Эта скрипачка совсем выпадала из аксиомы. С аксиомами из детства всегда так, рано или поздно.

Мужчин-скрипачей в тот вечер было только трое. Один – какой-то весь тусклый, с невыразительным лицом и редкими пепельными волосами – без конца облизывал нижнюю губу. Выглядело это в его исполнении гадко, другого слова не найти. У другого зато была стать, а у третьего – харизма. Со статью всё ясно: шест в спине, седеющая грива, орлиный взгляд и неисчерпаемое достоинство в движениях. Нос, правда, был красноват. Но кто ж его знает наверняка, почему. Вот харизма – это сложнее. Это почти всегда комбинация нестандартной внешности и небрежной виртуозности в чём-нибудь. И это всегда интересно. Так что третьего скрипача я разглядывал минуты две.

Когда я на него насмотрелся и хотел перейти к виолончелям и контрабасам, оркестр плавно замолк. И в полном одиночестве зазвучал рояль. То есть, конечно, параллельно кто-то чихнул из слушателей, мне это тоже запомнилось. Но так или иначе. Зазвучал рояль.

Когда звучит один рояль, надо смотреть на пианиста. Или, как получилось в тот вечер, на пианистку. И я попытался на неё смотреть. Но вышло только частично. В тот вечер.

Странно, я к тому моменту прожил на свете тридцать лет и никогда всерьёз не задумывался, что на фортепьяно играют руками. Более того, пальцами. Большим, указательным, средним, безымянным, мизинцем. Нет, меня в детстве тоже водили в филармонию, раз семь. Потом ещё Оля. Но это всё было без бинокля. А по телевизору фортепьянные концерты я не смотрел. Только в кино. Но в кино же руки не показывают почти, потому что актёры играть не умеют. Играть на фортепьяно – это вам не плакать в камеру, одной гениальности и тонкой душевной организации тут мало. Так что в кино бетховены и чайковские всегда сбоку и снизу. Подёргивают плечами и исступлённо смотрят туда, где как бы руки как бы бегают по клавишам.

То, что со мной в тот момент началось, можно называть помешательством и помутнением рассудка. Хотя мне мой рассудок и без того казался непроглядным и вечно куда-то ускользающим. Поэтому я, наоборот, почувствовал, что всё внутри меня сфокусировалось. Даже просветлело. Если совсем честно, я до сих пор не считаю это помутнением. И уж тем более помешательством. Я просто смотрел на руки, которые бегали и прыгали по клавишам. Первый раз в жизни внимательно посмотрел на руки пианиста. Пианистки. Фортепьянная часть без оркестра длилась не больше двадцати секунд. Потом вступил оркестр. Пианистка продолжала играть. Оля обеими руками вцепилась в мой пиджак и усадила меня обратно на стул. Я опустил бинокль и посмотрел на неё. Она выглядела злой и несчастной. Ей, похоже, было стыдно. Я бессмысленно улыбнулся и перестал смотреть на неё. Все эмоции на её лице были неуместны и необъяснимы. Для меня в тот момент.

Несколько раз рояль замолкал. Пока он молчал, я рассматривал пианистку. Недоумевал и поражался. Она была никакая. В тот вечер я вообще не смог запомнить её внешность. Ну, светлые волосы, вспоминал я в машине после концерта. Ну, нос, кажется, с горбинкой. Второй подбородок. Всё это не складывалось в одну картинку. Бесформенная фигура в чёрном платье. С расплывчатым пятном вместо лица. Я помнил только руки. В самых подробных подробностях. Вплоть до рисунка вен на правой. Я пришёл домой, то есть, конечно, мы с Олей пришли домой, отпустили Славкину сиделку, поужинали супом с фрикадельками, посмотрели что-то по телеку, Оля уложила Славку, сама пошла спать, а я остался на кухне. У нас была такая большая кухня-студия. Как Оля её называла. Подходящая для всего. Я сел за стол в углу и чуть было не нарисовал эти вены в ежедневнике. То есть, я вывел одну линию и сразу же остановился. Я закрывал глаза и видел, как они двигаются. Руки. Я не мог нарисовать движение.

Я в ту ночь плакал. Вышел на балкон, мимо сопящей Оли. Закрыл дверь в комнату и распахнул всё настежь. Дождя не было, но дул холодный ветер с залива. Мы жили недалеко от залива. Я высунулся в ветер, перегнулся через балкон, совсем как в филармонии. Разрыдался в черный холод. Беззвучно. Оказалось, что я – как песочные часы у нас в прихожей. Меня перевернули, и всё посыпалось в обратную сторону. Все потроха и взгляды на вещи посыпались в обратную сторону. Потом я даже вспомнил, когда я плакал в прошлый раз. Мне было лет одиннадцать. Сашке тогда на день рождения купили электронную игрушку для ловли яиц при помощи Микки Мауса, если кто такое помнит. Сашка – мой младший брат. Я сначала хотел его побить от зависти, прямо при гостях. Отец дал мне подзатыльник и выставил на улицу. Я ходил по двору, пока не стемнело, рыдал безутешно и представлял, как меня поймают кооператоры, уволокут за гаражи, принесут в жертву Сатане, и все поймут, кого они все потеряли. Я вечно путал кооператоров с рэкетирами. Две стороны одной медали, наверное.

Так вот, это был последний раз. Однажды я, правда, ревел в три ручья лет в двадцать пять, когда мы с Филином смотрели фильм «Отец солдата», после большой дозы коньяка. Там у старика-грузина умирает на руках сын, в самом конце войны, в Берлине. Филин отвернулся от телевизора, обнимал меня и выл, «батоно генацвале, что же я матери твоей скажу?» И мы рыдали вместе. Потрясающий фильм. Но это, конечно, не те слёзы. Вы понимаете, о каких я слезах.

Утром, к счастью, была суббота. Я проснулся в двенадцатом часу, поперёк дивана. Оля подпевала Мадонне на кухне. Готовилась сказать мне, что надо подметать, потому что надо мыть. Славка смотрел идиотскую детскую передачу в другой комнате. Я встал и сделал всё как всегда. Помочился, умылся, оделся, побрился. Даже сказал Оле ряд слов и потрепал Славкины волосы, слегка.

И ушёл из дома. Сказал, что надо. Даже не удосужился придумать повод. Оля, наверное, странно на меня посмотрела. Я на неё не смотрел, поэтому не знаю точно.

Поехал я, разумеется, в филармонию. Вернее, к филармонии. День начинался хороший, с умирающим ноябрьским солнцем. И доехал я тоже быстро, почти в рекордное время. Ни разу не стоял больше двадцати секунд. Припарковался на Площади Искусств, посидел в машине, вышел, пересёк площадь. Вчерашнюю афишу уже сняли, но я ещё вечером запомнил, что пианистку звали Виктория Арефьева. Всю жизнь ненавидел имя Виктория. Но это меня не остановило. Кроме имени я запомнил слово «Великобритания». На афише оно стояло в скобках под именем «Виктория Арефьева». Какого чёрта (Великобритания) делает под именем «Виктория Арефьева», подумал я вечером. Или какого чёрта «Виктория Арефьева» делает над (Великобританией). Непатриотично. Чего ей в России не сиделось, подумал я. А теперь я стоял на Итальянской, боком к филармонии, смотрел в сторону канала Грибоедова, ёжился на ветру, и тут до меня дошло. Раз (Великобритания), значит выездное выступление. Может, она завтра улетит обратно. Может, уже улетела.

После этой мысли я несколько минут вообще ничего не соображал. Зачем-то дошёл до Невского и вернулся. Потом снова пошёл к Невскому. И на этот раз всё-таки завернул в кассу. Филармонии.

— Здравствуйте, — сказал я в окошечко.

— Здравствуйте.

— Я вчера был на концерте Виктории Арефьевой.

— … И что же вы хотите?

Это было неожиданно. Я ещё не успел начать думать, чего же я хотел. Точнее, мне было страшно начинать об этом думать.

— Я… Мне страшно понравилось. То есть я вообще в полном восторге. Сражён. Хочу отблагодарить за музыку. Хочу… Хочу послать ей цветы. В знак благодарности. Да. Это возможно?

— Возможно, молодой человек, всё.

Я иногда размышляю над этим высказыванием, до сих пор. Всё ли возможно. На первый взгляд, далеко не всё, конечно. И на второй взгляд тоже. В том смысле, что не всё можно сделать. Но зато произойти может всё. Что угодно и особенно что неугодно. Хотя с этим тоже большие неясности. С тем, что тебе на самом деле угодно.

В конце концов женщина из окошечка отправила меня к вышестоящей женщине. В малиновом костюме и с волнообразной причёской. Эта женщина меня подробно выслушала. Я уже к этому моменту придумал, чего я как бы хотел, в подробностях. Даже упомянул Чайковского. Что он открылся мне с неизведанной стороны и засверкал новыми гранями. Благодаря Виктории Арефьевой. При этом я застенчиво улыбался, без остановки. Женщина впечатлилась. У меня всегда на лице было написано, что никакими гранями Чайковский мне открыться в принципе не может. Классическая харя полноценного менеджера. С устойчивой психикой и любовью к русскому року. Даже когда надеваю очки, это не смягчает впечатления. Так что я взял эту женщину контрастом. Стилистическим несоответствием. Она сняла трубку и набрала номер, и сказала, Вика, привет, золотко, тебе тут молодой человек хочет выразить благодарность за новые грани Чайковского. Ты не возражаешь? В какой форме? В цветочной. И так далее.

Вы когда-нибудь пробовали смотреть, как набирают телефонный номер, и при этом разобрать его и запомнить, с первого раза? У меня получилось. Я даже достал трубку из кармана и записал этот номер. Продолжая застенчиво улыбаться. Женщина напомнила В. Арефьевой про Петра Геннадьича, который что-то собирался предпринять в воскресенье. Неожиданное. Потом сказала, целую, золотко, отдыхай, дыши родным воздухом, пока есть возможность. И положила трубку. Спросила, есть ли у меня ручка и листок бумаги, она запишет адрес. Я снова достал телефон. Записал адрес, под диктовку.

Попрощался, вышел, добрёл до машины, сел и стал дрожать. Не от холода. Причём сидя меня трясло сильнее, поэтому я в конце концов вылез обратно. В стоячем положении я почти чувствовал себя человеком действия. В связи с этим пришлось придумать и совершить действие. Дойти до ближайшего банкомата и снять пятнадцать тысяч. Рублей, разумеется.

Другого действия я придумать уже не смог. Потому что наконец начал думать о том, чего же я хочу.

Цветы я купил по дороге. В смысле, по дороге до улицы Подковырова, которая была заявлена в адресе. И которую пришлось смотреть на карте. А на карте улица Подковырова находилась как раз на линии сгиба. То есть я её затёр ещё года за полтора до этого. Поэтому я смотрел её минут пятнадцать, начал сходить с ума окончательно. Хотел бежать обратно к вышестоящей женщине, уличить её в бессовестном обмане. Вместо этого, к счастью, позвонил Филину. Филин, если бы вдруг ослеп на своём телекоммуникационном поприще, мог бы, наверное, работать таксистом. Филин гениальный водитель. И феноменальный знатель Северной столицы. Можно звонить в любое время суток и спрашивать. Филин, где Второй Рабфаковский Переулок? Филин, где Улица Братьев Радченко? Филин, где, прости господи, Поэтический Бульвар? В ответ раздаётся, что ты забыл в этой заднице, и подробный маршрут. С указанием времени.

Так вот, у Горьковской я купил цветы. Я не только всю сознательную жизнь искренне спал в филармонии. В цветах я тоже никогда ни фига не понимал. Я только знал, что есть вот розы. О них немало песен сложено, и они предположительно благородные. Но белые нельзя покупать, потому что про них пел Юра Шатунов. А розовые нельзя, потому что они Светке Соколовой. Не забывается такое никогда. А жёлтые нельзя, потому что у них есть какое-то хитрое значение и скрытый смысл. Скорее всего, нехороший. Мне, по-моему, Оля рассказывала. Так что у меня не было выбора. Остальных цветов я вообще боялся. У роз хотя бы стебли прочные, не страшно держать в руках. И я купил розы, двадцать пять штук, красные. Продавщица про них сказала, а вот ещё классические алые очень свежие просто восхитительные вы только взгляните, но я их сразу же мысленно переименовал из алых в красные. Чтобы не чувствовать себя бедным художником. И продолжил чувствовать себя бедным региональным менеджером.

Когда я положил розы на заднее сиденье, позвонила Оля. Спросила, где меня носит. Сказала, чтоб был дома к четырём. Уверенным голосом. Я посмотрел на часы. Было без пятнадцати три. Сказал ей, что постараюсь. И выключил телефон.

Улицу Подковырова длинной и запутанной трудно назвать. Но я вылез из машины, сгрёб цветы в охапку и ходил туда-сюда минут пятнадцать. С двадцатью пятью розами в руках. Люди смотрели. Ещё минут пять, и это смотрение, наверное, меня бы заставило задуматься. О том, что я припёрся с охапкой цветов к незнакомой женщине. Которой, к тому же, явно было под сорок. Которая даже не была красивой. Скорее наоборот. Я уже плохо помнил. Я помнил только руки. Очень отчётливо. Они двигались, но у меня в памяти они одновременно были как будто завёрнуты в музыку. В общее бесформенное впечатление от музыки, которую она играла. Похоже на огромное количество гладкой морской гальки, небольшой. Светло-серой и желтоватой. Эту гальку как будто пересыпали без конца, из кучки в кучку. Её руки, в частности. Кучек, как я уже сказал, было очень много. Галька в кучках – это самое глубокое понимание Чайковского, на которое я способен.

В конце концов я нашёл нужный дом и подъезд. Набрал номер квартиры и сказал, для вас заказаны цветы, позвольте подняться и передать. И мне позволили. Высоким женским голосом.

Когда она открыла дверь квартиры, я сразу выпалил «добрый день» и всучил ей цветы. Она осторожно взяла их и отнесла в ванную, по длинной прихожей, похожей на коридор. Я стоял на пороге, мялся и умирал. Я надеялся, что она, по крайней мере, будет одна. Но из комнаты справа выглянул мальчик лет двенадцати, худенький, рыжий, весь в веснушках. Посмотрел на меня с любопытством. Сказал, здравствуйте. И втянулся обратно в комнату.

Она вернулась.

— Мне нужно где-нибудь расписаться?

Она мне совсем не нравилась. На ней были джинсы и льняная рубашка. Тапочки. Волосы распущены. Тоже как бы льняные. Голос слишком высокий. Лицо немолодое, несвежее. Улыбка это только подчёркивала. Единственное, она была довольно стройная. И зубы у неё были очень ровные и белые. Не свои, подумал я.

— Нет, расписываться не нужно.

Произошла пауза.

— Меня зовут Алексей, — я протянул ей руку.

— Очень приятно. Виктория, — она пожала мою руку. – Так вы, собственно, и есть тот молодой человек, который?…

— Да. Это я и есть.

Произошла вторая пауза. Менее натянутая.

— Да, — сказал я. – Я хотел сказать вам спасибо. Большое спасибо, да. Вы, наверное, очень хорошо играли.

Она вскинула брови, недоумевая.

— Я то есть хочу сказать, что я уверен, что вы очень хорошо играли, — поправился я. – Конечно, я уверен. Просто я ничего в музыке не понимаю. Я менеджер по продажам. Региональный правда, не… Хотя какая разница. В музыке я всё равно ничего… Но вот, дело в том, вы знаете, — я вытащил из-под свитера футляр с биноклем. – Вы знаете, мне в этом году подарили бинокль на день рождения, — я расстегнул футляр и потом снова застегнул. – Маленький, вы видите, как театральный. Я вчера, вы извините меня, конечно, я вчера рассматривал оркестр в бинокль. И тут вы как раз начали играть, и я увидел, как ваши руки… Как вы играете. Как ваши руки… Извините, можно я присяду… куда-нибудь?

Я, скорее всего, ужасно выглядел. Жалко и ужасно. Она на меня смотрела с явной жалостью, во всяком случае. При этом у неё на лице были обозначены сильные сомнения. Проявлять эту жалость или нет. В конце концов она её проявила. Она предложила мне снять пальто и пройти на кухню. Она даже предложила мне чай. Я согласился. Она включила чайник и села напротив. Кухня была ничего, европейская, чистая, почти стерильная. Заметно было, что её редко используют. Даже чайник был такой ненормально белоснежный.

— Алексей… Алексей?…

— Да.

— Извините. Вы часто бываете… на концертах классической музыки?

Она чувствовала, что нужно задать какой-нибудь вопрос. Относительно уместный. При этом она сложила руки на столе. Пальцы на пальцы, но только кончиками. Руки были очень красивые. Даже когда не играли. Пальцы были не то, чтобы очень длинные. Просто длинные и очень ровные. С ухоженными короткими ногтями.

— Раз в полгода, в среднем. Жена любит ходить, — меня как будто слегка затошнило при мысли об Оле. – Извините, я хочу сказать, совсем не в этом дело. В музыке дело, конечно, тоже. В значительной степени…

Я смотрел на её руки и даже почти не моргал. Очень хотелось их погладить. Один раз провести по ним ладонями и отдёрнуться. Меня начало трясти от этого желания. Я снова вспомнил про песочные часы. Которые постоянно переворачивают. Потом про градусник. Который, как известно, трясут, чтобы сбросить температуру. Меня трясло, и моя температура падала. Становилось холодно, несмотря на тёплую кухню и тёплый свитер. Меня так же трясло, когда я первый раз делал презентацию в Москве. Только температура никуда не падала.

— У вас здесь в квартире… У вас есть здесь рояль… фортепьяно?

— Да, конечно. Там в комнате, — она зачем-то махнула левой рукой в сторону двери.

Я проследил этот взмах от начала до конца. Даже головой повёл, кажется.

— У вас не найдётся несколько свободных минут для… Я хочу то есть сказать, вы не могли бы поиграть, совсем чуть-чуть? Что-нибудь не… Короткое что-нибудь? Ну, на несколько минут только? Я могу заплатить, если надо.

Она открыла рот и вдохнула.

— Нет-нет, что вы… — было видно, как она думает, не заходит ли жалость слишком далеко. – Что касается денег, ни в коем случае… Конечно, я могу сыграть.

Я привстал.

— Может, сначала всё-таки чаю? – она тоже привстала, вежливо.

Я бухнулся обратно.

— Конечно, сначала чай.

Мы сказали ещё по паре десятков фраз. Она жила в Англии постоянно уже тринадцать лет. Преподавала. Я работал в компании ***. Её муж был юристом. Моя жена – как сказано выше. Он занимался делами, связанными с защитой прав человека. И вопросами общеевропейского законодательства. Я не знал, чем конкретно занималась Оля. Он был самым видным юристом в организации под названием, в котором было английское слово «матрица». Самым видным после Чери Блэр, конечно. Я не был уверен, что знаю, кто такая Чери Блэр. Я признался в этом. Она сказала, это неважно. Рыжий мальчик был её сыном. От юриста. Мальчика звали Кристофер. Ему было полезно бывать в России. В России он говорил по-русски. Понизив голос и наклонившись в мою сторону, она сказала, что втайне надеется, что он влюбится в русскую девочку. Поэтому она без конца водит его по знакомым. И приглашает знакомых в Лондон, с детьми. Я сказал, да, неплохо бы. Она засмеялась и заварила чай. Я был в Лондоне один раз. Мне понравилось. Она кивнула и пожаловалась на слишком большое количество приезжих. Из Лондона, сказала она, исчезла Англия. Пальцы её правой руки держали чашку. Чай был зелёный.

Наконец она поднялась. И вслед за ней я. Рояль был в другой комнате – то есть не в той, откуда высовывался мальчик. Она предложила мне присесть на диван. Если бы я сел на диван, она бы играла ко мне спиной. Я сказал, я постою, если она не против. Она села за рояль. Спросила, что она может для меня сыграть. Меня всё так же трясло, но я всё равно чуть не рассмеялся. На ваше усмотрение, сказал я. Я на самом деле ничего не знаю о музыке. Что-нибудь короткое. И чтобы вам самой нравилось.

— Хорошо.

Она подумала несколько секунд и начала играть. В большое окно падал свет. Солнце уже начинало садиться, но в окне имелся довольно большой кусок неба. Было светло, поэтому. Я стоял справа и чуть позади. В самом начале я торопливо поправил очки, но больше я не двигался.

Музыка была быстрая и тревожная, насколько я мог судить. В самый раз для трагической сцены из немого фильма. Чтобы напудренная актриса заламывала руки и закатывала безумные глаза, крупным планом, неестественными урывками, шестнадцать кадров в секунду. Я успел это представить, пока поправлял очки. Это было первое впечатление, от музыки. Но всё быстро смешалось. Её руки и музыка – они опять смешались.

Она играла минуты три. Когда закончила, подержала руки на коленях, совсем недолго, и повернулась ко мне.

— Вам понравилось?

Всю жизнь я был уверен, что на вопрос «вам понравилось» может быть два ответа – «да» или «нет». Если не учитывать уклончивые нелепости типа «не очень» и «в целом». Исходя из этого, я, по-видимому, должен был сказать «да». Но меня сбивала с толку постановка вопроса. Понравилось – не понравилось. Мне в тот момент было бы проще ответить, если бы она спросила, вы счастливы? Вы любите меня? Вы верите в чудеса? Мы будем жить вечно? Жизнь прекрасна?

— Да.

Я сделал шаг в её сторону. Такой маленький, нерешительный шаг. Теперь я стоял всего в двух шагах от неё. Она снова положила руки на колени и как будто приготовилась встать. Если бы она успела просто встать, я бы просто ушёл, наверное. Не знаю, что было бы дальше, но тогда я бы просто ушёл.

Но она не успела просто встать, вы же понимаете. Я шмякнулся на колени, прямо перед ней, накрыл её руки своими руками и, чтоб уж совсем было как в кино, тихо заплакал. Глядя куда-то в пол, между её ног.

— Вы с ума сошли, — сказала она, тоже совсем тихо.

Я замотал головой. Какое-то очень короткое время и мои, и её руки были полностью неподвижными. Потом она попыталась высвободить их, очень мягко, но я немедленно сжал их, схватил их по-настоящему, и тогда, конечно, она дёрнулась и вскочила на ноги.

— Пустите… Встаньте…

Я встал.

Рыжий мальчик Кристофер стоял на пороге комнаты. Он смотрел на меня с усилившимся любопытством. Виктория торопливо подошла к нему. Нерешительно обернулась в мою сторону. Запоздало смерила меня взглядом. С раздражением и как бы брезгливостью.

— Мама, а я ни разу не слышал, как ты играешь этот этюд. Я его люблю. Ты поиграешь его ещё?

Он говорил по-русски с едва заметным акцентом.

 

 

2004

Иллюстрация Натальи Ямщиковой

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход / Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход / Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход / Изменить )

Google+ photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google+. Выход / Изменить )

Connecting to %s