«Мама родилась через полтора года после войны, в наспех срубленной избе на земляном фундаменте. Её первое детское воспоминание – ленивый жирный таракан, который ползёт в полумраке по бревенчатой стене.

Мамин отец вернулся с фронта дёрганым и безудержно пьющим человеком. В первый год войны ему ещё не было восемнадцати. Его мобилизовали в сорок четвёртом, когда была освобождена его деревня, и после недельного курса молодого бойца отправили освобождать Псков. 22 июля Псков был освобождён. Большая часть того, что осталось от десятков тысяч ровесников деда, так же обученных и получивших то же задание, до сих пор лежит в окрестностях.
Мамина мама потеряла своего отца в 1932 году. Он умер от брюшного тифа. Его смерть спасла семью от раскулачивания. Мужики, собиравшиеся у него по вечерам и бранившие Советскую власть, к 1934 году уже не жили в своей деревне.
Мамин дядя, старший брат бабушки, окончил партийную школу и написал книгу «В лисьем гнезде» – о злодеяниях кулаков. Он отослал книгу в издательство и получил положительный отзыв с предложением кое-что доработать. Он не успел ничего доработать: началась Финская война, в которой он был убит.

В июне сорок первого бабушка училась на курсах бухгалтеров в Ленинграде. Сразу после начала войны она сдала выпускные экзамены и пошла домой – пешком. Через несколько дней после того, как она пришла домой, в деревню вошли немцы. Уже в конце августа, ночью, немцы с черепами на фуражках вывели бабушку и её мать из дома и повели к церкви, где уже было много других людей. На бабушкиных глазах её мать и ещё несколько человек расстреляли за помощь партизанам. Бабушке было семнадцать лет. Она стояла и смотрела на тело матери, пока один немолодой немец – без черепа на фуражке – не положил ей руку на плечо и, возможно, сказал, geh, du arme Kleine. Бабушка ушла. На следующий год они с дедом расписались в немецкой комендатуре.
Дед был пятнадцатым ребёнком в семье из шестнадцати детей.
Мамин младший брат родился через три года после неё. Его назвали Сашей. Когда ему исполнилось шестнадцать, родители подарили ему первое ружьё. Он увлекался охотой. После армии он стал работать в колхозной ремонтной мастерской. В возрасте тридцати семи лет, в ноябре, он надел свой лучший свитер, стоивший восемьдесят рублей, взял своё лучшее ружьё и пошёл к реке. Пройдя половину пути, он направил ружьё себе в грудь и застрелился. Он никогда не был женат. Ещё он был единственным постоянным жителем моложе сорока в радиусе шести километров.
Когда бабушка увидела его тело, лежащее поперёк тропинки, она стала пить ещё больше, чем её приучил дед.

Первые три класса мама ходила в школу в соседнюю деревню, за три километра от дома. Потом она стала ходить в другую деревню – на расстоянии пяти километров. Кроме неё, родителей и брата в тесном доме с маленькими окнами часто обитали разнообразные родственники. Почти каждый вечер дед возвращался с работы пьяный. Иногда он выгонял всех на улицу. Иногда просто бил жену и всех остальных – тем, что попадалось под руку. Иногда он ездил в Гдов и привозил маме и брату пряники. Однажды летом он привёз радиоприёмник и включил его. Передавали интересную передачу про Мичурина. Минут пятнадцать мама внимательно слушала, но потом ей захотелось на улицу – поиграть с подружкой. Часа через два она вернулась домой и попросила отца включить приёмник, чтобы дослушать передачу про Мичурина. Она думала, что приёмник работает так же, как патефон. Ей было одиннадцать лет.

После седьмого класса маму отослали в Сланцы – к тётке, сестре деда. Тёткин муж пил почти каждый день. Иногда он бил тётку – тем, что попадалось под руку. Училась мама хорошо, но была не совсем примерной девочкой. Когда в сланцевском кинотеатре показывали фильм «А если это любовь?», она подговорила почти весь класс прогулять два последних урока, чтобы посмотреть его вместе. Её вызывали к директору, но она читала всех классиков и писала хорошие сочинения.

Последний класс мама проучилась в Гдове. Она закончила школу с пятёрками по русскому, литературе и ряду других предметов и хотела поступать на филфак в Псковский педагогический институт. Но она была дочерью колхозника, и у неё не было паспорта. Но была оттепель. Колхозникам стали выдавать паспорта. Мама сдала экзамены на отлично, и её приняли.
Дед не хотел, чтобы мама училась в институте. Дед закончил четыре класса и считал высшее образование бессмысленной блажью. Когда мама приезжала на каникулы домой, она пропалывала огород, работала в сенокосе, таскала воду, доила коров и чистила хлев. В любое свободное время мама забиралась на чердак и читала книжки. Больше всего ей нравились Пушкин, Лермонтов, Есенин, Тургенев и Лев Толстой, хотя «Войну и мир» мама бросила в конце второго тома и не возвращалась к ней, пока не поступила в институт. Она не могла примириться с тем, что Наташа хотела променять князя Андрея на безмозглого повесу Курагина. Она забросила книжку в самый дальний конец чердака и долго плакала.

После работы, по ночам, мама бегала на танцы – за пять километров. На танцах никто ни с кем не целовался. Местные юноши пили вино – как правило, одну бутылку на шестерых.
Во время учёбы мама жила в общежитии, в огромной комнате с пятнадцатью другими девушками. В день стипендии, составлявшей 25 рублей, она покупала несколько книг и шоколадные конфеты на развес в целлофановом пакетике. Она очень любила есть эти конфеты с хлебом. В кинотеатрах показывали фильм «Ещё раз про любовь», в котором ещё молодая Доронина сначала любила ещё молодого и неотразимого Лазарева, а потом погибала, спасая пассажиров своего самолёта, потому что была настоящей советской стюардессой. Мама ходила на этот фильм много раз, и каждый раз ревела так, что подружкам приходилось её успокаивать. Иногда мама ездила с подружками в Ленинград – двенадцать часов на поезде туда, двенадцать часов обратно – чтобы посмотреть спектакль в БДТ или в театре им. Комисcаржевской. Ещё она вела дневник и писала стихи. Иногда она писала повести о скромных девушках, которых любили благородные мужчины. Один из профессоров открыто ухаживал за ней, но она любила молодого человека с некрасивой фамилией. Они гуляли по Пскову, ходили в кино и не занимались сексом.

После института маму распределили в глухомань рядом с Белоруссией. Днём она преподавала всё, на что не хватало учителей: немецкий, географию, рисование, пение. Ночью ей было страшно, потому что в её дверь стучались пьяные мужики. Потом маму распределили в Струги Красные. Когда ей было двадцать четыре, она поехала в отпуск к родителям и сломала ногу. В сланцевской больнице, где ей накладывали гипс, она встретила папу. У него тоже была сломана нога.

Они поженились в Ленинграде. Через некоторое время папина вторая жена подала на него в суд, и папу посадили в тюрьму. Мама ездила к нему с передачами. Когда папа вышел из тюрьмы, они около года жили в Луге, но потом переехали в Сланцы, в дом, где жила папина мать. Её муж погиб в сорок первом, а родителей сожгли в сорок третьем. Дом был построен немецкими военнопленными. Малые удобства находились в ведре в коридоре; крупные – во дворе за углом. Квартира состояла из одной комнаты, одной кухни и одной круглой печки. Собрания сочинений Достоевского, Толстого, Тургенева, Лескова и всех остальных, которые мама привезла с собой, свекровь сказала положить в сарай, чтобы не загромождали жильё. Через пару лет плесень и крысы превратили их в склизкую гнилую труху.
Мама стала работать в детском саду, который находился неподалёку. Она хотела ребёнка, но больше никто не хотел никаких детей. Мама сделала три аборта. Когда ей исполнилось тридцать два, ей стало страшно, и она решила больше никого не слушаться. Она родила, потом пошла работать в школу и начала заново покупать собрания сочинений.

У папы и мамы разный резус-фактор. Когда ребёнок родился, одна из акушерок, думая, что роженица без сознания, сказала: «Ну, этот не жилец». Мама слышала. Но ребёнок остался жив. Это стало ясно через месяц.
После детства, юности, Кубы, двух браков, тюрьмы и утренней смены папа всегда много пил и был подвержен приступам беспредельной ярости. Но когда он пришёл под окна роддома, мама кое-как доползла до форточки и сказала, что хочет назвать ребёнка в честь отца. У папы неблагозвучное немецкое имя. Он помахал кулаком, и меня назвали в честь деда.

У мамы часто бывает сентиментальное настроение, и тогда она говорит, зато у меня родился ты. Как заведено у мам, она верит, что её чадо, в данном случае я, стоит всего этого. Наверное, я обязан стоить всего этого. Во всяком случае, это единственное «обязан», в которое я верю. Я верю, что есть только два человека, которые могут призвать меня к ответу. Пусть вся эта экс-КПССэшная, экс-КГБэшная, разевающая по телевизору пасть сволочь ступает к дьяволу. Мне насрать на их сраное великое государство.
Извини, мам, что я ругаюсь».
* * *
.
Этот рассказ я написал десять лет назад[, в 2003]. За один вечер. Несколько лет спустя Меган Кейс перевела его на английский.
Рассказы не стоит писать за один вечер. Теперь я вижу много недочётов. Местами стоило бы сгладить нарочито наивный тон. Есть пара мелких неточностей, и нет очень важных вещей. Вообще, всё слишком коротко. Слишком схематично.
В схему не влезло то, как мама радовалась, когда был повод радоваться. Самый простой повод. Она радовалась взахлёб, по-детски, восклицая «ура!» или даже «йессс!», которым исчерпывался её английский. Последней радостью был ютюб. Уже в больнице мама научилась смотреть клипы в планшетнике. Буквально в середине августа. «Как всё-таки здорово, что у меня есть компьютер!» — сказала она, когда последний раз звонила мне по скайпу. Голос был звонкий, счастливый.

В схеме почти нет смешного. Нет безобидной разновидности мелкого абсурда, вроде маминого похода в военкомат. В институте она прошла курсы санитарок и получила военный билет. Когда они с папой переехали в Сланцы, мама пошла вставать на воинский учёт. Она вообще была образцовой советской гражданкой. Пришла в кабинет, протянула корочку. Хмурый человек в форме косо заглянул внутрь, встал, пожал маме руку. «Благодарю за службу!» — произнёс он. «Вы сержант запаса». «Спасибо», — сказала мама, обалдев. Потом выяснилось, что она по ошибке взяла с собой папин военный билет.
Ещё в этом рассказе нигде нет маленького гнома. Мама пела мне вместо колыбельной:
Мой маленький гном,
поправь колпачок
и брось, не сердись –
разожми кулачок.

В этой песне и дальше есть слова. Я нашёл их в интернете – сразу после того, как мне последний раз позвонили из реанимации. Это вообще хорошая песня. Это самая лучшая на свете песня. Особенно, если только первые четыре строчки. Маминым голосом.
Почему я ни разу не записал, как мама поёт маленького гнома?
Сейчас будет много таких вопросов. Почему я не написал другой рассказ? Или хотя бы сказал на словах. На словах было бы даже лучше, намного. Вяло собирался все эти десять лет – сказать. Так и не сказал. Не извинился.
Извинялся за частую раздражительность. За то, что вечно бросал «всё нормально» в ответ на «сынок, как у вас дела?»
Успел коряво попросить прощения за ту несчастную колонку о преподавании литературы в школе. «Сынок, статью прочитала. Зачем писал обо мне, плохом учителе», — написала мама тогда. Я бросился перечитывать и увидел наконец, что за фразой «понуро следовавшая незыблемой школьной программе» посторонний читатель, при всём желании, не сумеет увидеть главного: мама сорок лет выкладывалась, как одержимая, в сельских, лужских, сланцевских школах, по шесть-семь уроков в день, за унизительную зарплату, под безжалостными взглядами всё более развязных детей.

Она каждый день вставала в пять утра, чтобы проверять каракули в бесконечных тетрадках, она ходила на дом к больным ученикам, она из года в год перечитывала половину русской классики, чтобы ненароком не соврать детям во время урока. Трагедия российской школы именно в том, что даже такие учителя, как мама, вынуждены всю жизнь трепыхаться в смирительной рубашке бедности и школьной программы.

В общем, ну да. Кое-что я успел.
Но я не успел попросить прощения за Яворскую. Ещё я не извинился за то, что прятал свои рассказы от читателя, который больше всех на свете хотел их прочитать. За то, что слишком редко пел свои песни единственному слушателю, который всегда хотел их слушать.
«Первой женщине моего сына«. Самое известное стихотворение Норы Яворской. Оно написано в 1968, и мама наверняка твердила его задолго до моего рождения, ещё в те годы, когда сама «светила коленками в юбочках «мини» среди миллионов советских девушек, к одной из которых наугад обращается поэтесса:
Капелька человеческого потока,
Может, Наташа, а может, Ирина, —
Где-то идёт, каблучками цокая,
Первая женщина моего сына…
Потом появился я. Вряд ли мама полтора десятка лет готовилась показать мне это стихотворение. Наверное, просто перечитывала или вспоминала от случая к случаю, пока я искал порох в песочнице или носился под июльским дождём в трусах и противогазе, который принесла с работы тётя Тамара.
Наверное, в один обыкновенный день, снова вспомнив строчки Яворской, мама вдруг поняла, что мне шестнадцать лет, а девочку, с которой я встречаюсь, зовут Ира.
Мама позвала меня и рассказала, что вот есть такое стихотворение, которое она очень любит. Дала мне тоненький сборник, открытый на нужной странице. Я пробежал глазами рваный столбик текста и, вероятно, скривился. Протянул книжку обратно. Совершенно не помню, что я тогда сказал. В памяти остался только осадок, какой бывает, если скажешь что-то наигранно-грубое, категоричное, несправедливое, жестокое. Я ещё плохо умел видеть в родителях людей. Я не видел в маме постаревшую девочку, у которой сбылись любимые стихи. Мне казалось, что она лезет в мою личную жизнь. Не уверен даже, что удосужился дочитать до конца – до строфы, где смиренная просьба к незнакомой Наташе-Ирине сменяется наказом сыну:
Чтоб тобой человечность мерила,
В голосишке чтоб – серебро,
Чтобы шла от тебя и верила,
Что мужчина – это добро.
Если и дочитал, всё равно не запомнил.
Мне остаётся надеяться, что мама тоже забыла тот день. В конце концов, она же никогда о нём не заговаривала.
Зато она заговаривала про моё (извините, не могу найти другого общего слова) творчество. Время от времени набиралась храбрости под конец телефонного разговора и робко спрашивала: «Ты сейчас что-нибудь пишешь?» И я неизменно бурчал в ответ, что у меня куча работы и нет времени ни на какое писательство. Но в последние десять лет я хотя бы показывал ей то, что дописывал до конца, и не отмахивался от её отзывов – обычно положительных, но далеко не всегда. Раньше, до самой поздней юности, мне казалось, что и тут она лезет во что-то личное. Я совал свою худлитературу случайным людям, не имевшим ни малейшего желания её читать, и выходил из себя, если мама тайком переписывала в записную книжку стишок, забытый мною на столе.

Я слишком долго не умел видеть в ней постаревшую девочку, которая когда-то бредила книжками и пыталась писать сама. Эти попытки не дожили до моего рождения. Рукописи крестьянской дочки не принимали всерьёз даже те, кто всегда должен принимать такие вещи всерьёз. «Всегда» – по понятиям образованных родителей ленинградских мальчиков. Студентка Люба Зарубина на каникулах у папы с мамой не имела возможности красиво страдать и марать блокноты, оттачивая слог в поисках «своего голоса». Она метала стога и таскала с реки воду на коромысле. Триста метров в гору. Поливать огурцы.

Я слишком долго не понимал: моя песенка про солнце в апреле одной невыполнимой жизни – она не только о девушке из 2001 года, которая выслушала и честно сказала, что ей как-то не очень. С таким же успехом – нет, с неизмеримо большим успехом она могла быть о другой девушке. О той, которая мечтала свои мечты на тридцать пять лет раньше. А потом, когда мечты не сбылись, родила меня.
Всё это нужно было как-то проговорить раньше. Как-то показать, что я научился видеть, и теперь мне стыдно. Может быть, она заметила? Она же всё замечала. Любые мои изменения.
Я никогда не узнаю наверняка.
Сейчас будет много разных «никогда». Каждый день в голову приходят новые. Вот опять пример: я никогда не напишу рассказ о маме, который будет лучше коротенького наброска десятилетней давности. Я могу очень постараться. Написать длиннее, ярче, без единой неточности, ничего не упустив, ни разу не взяв неверного тона. Но мама никогда не прочитает этот новый, безупречный рассказ. Тот маленький, написанный наспех, она читала много раз. Ни разу не обсуждала со мной, но я знаю точно, потому что она давала читать знакомым. Значит, он ничего. Значит, лучше уже не получится.

А то, что я пишу сейчас, – это вообще невозможно дописать. Можно только оборвать чем-то совсем важным.
Помню, я был с мамой на речке в деревне. Мне было года четыре. Может быть, пять. Я возился у кромки воды с какими-то игрушками. Одна из них отплыла слишком далеко, и её понесло вниз по течению. Мама взяла из будки весло, села в лодку и поплыла вслед за игрушкой. Вскоре лодка скрылась за осокой. Я заревел в голос. Наверное, мне казалось, что на обратном пути мама не справится с течением, потому что у неё только одно весло. Течение унесёт её, она исчезнет, и я больше никогда её не увижу. Пока я ревел, всё громче и безутешней, подошёл какой-то знакомый мужик и добродушно пожурил меня. Вот, мол, уже такой большой, а плачешь, как маленький. Щас маманя выгребет из-за острова на стрежень, ей не впервой. Не дрейфь.
Я всегда помнил этот случай со стороны. Помнил переменную облачность, весло, маму в лодке, добродушие мужика. Но никак не мог вспомнить изнутри своё горе. Ужас маленького мальчика выветрился. Стал понарошечным.
Теперь я помню. Три недели, пока мама умирала, я чувствовал то же самое. Я носился по больницам, как тогда по берегу, и мужики в белых и зелёных халатах, растерявшие добродушее где-то на заре своей медицинской карьеры, сухо объясняли мне, почему мама не справится с течением. Женщины в халатах добавляли слова сожаления. Призывали не дрейфить.
Я же, оказывается, уже большой.
Любовь Константиновна Зарубина (Андреева)
26 ноября 1946 — 6 сентября 2013
Добавить комментарий