
Олеська
Разница между нами была простая. Мой отец, шахтёр и пьяница, ударил меня ровно один раз за всё детство. Ко мне медсестра тогда пришла – уколы делать от воспаления лёгких. Я заныл, в шкафу от неё спрятался, и папа вытащил меня оттуда и дал с размаху по жопе.
Олеськин отец, шахтёр и пьяница, бил их каждый месяц. Олеську бил, Вику бил (её сестру старшую). Мелкого Дрюшу не бил, пока тот не дорос до старшей группы садика. Зато потом, особенно с первого класса, порол его чаще всех, потому что «пацана» надо было из Дрюши сделать.
Тётю Лену, жену, он, само собой, тоже бил, в том числе по спине молотком для отбивания мяса, но это обстоятельство на роль водораздела не годится. Жён у нас на улице Мира так или иначе били все папы, включая моего. Радикальная мысль о том, что поднимать на жену руку вообще нельзя, даже по пьяни, никому не приходила в голову.
Поэтому демаркационную линию проще всего провести по детям. Одних не били, шлёпали разве что слегка. Других бил отец, третьих мать, четвёртых колотили оба родителя. Был ещё вариант, когда порола бабушка, потому что папа уже успел под лаву попасть или за плохо изолированные провода взяться в забое, или утонуть спьяну, а мама тоже спилась – ну, или сбежала с улицы Мира в какой-нибудь Петрозаводск, чтобы с ума не сойти раньше времени. Но у Олеськи была, как говорили, благополучная, полная семья с типовым распределением обязанностей. Крепкие шахтёрские руки ко всем прикладывал отец.
Как-то всё это кошмарно выглядит, когда написано чёрным по белому на гладеньком экране. Вероятно, потому что было кошмаром и на улице Мира, когда происходило.
Надо только не забыть, что мы такими категориями не думали. Олеська мне завидовала, конечно, что меня одна мама лупит, причём рукой, редко тапком, и потом конфеты суёт и варит какао в приступе раскаяния. А я Олеське завидовал, что у неё фломастеры двадцати четырёх цветов и больше программ по телевизору. И все мы завидовали Юльке Соловьёвой, потому что отчим ей личную комнату из кладовки сделал, и потому что они на Чёрное море один раз ездили. Но Юльку зато мама стегала за двойки скакалкой. Однажды разогнала гостей прямо с Юлькиного дня рождения в наказание за не помню что. Одним в одном везёт, другим в другом. Как-то так мы думали.
Подлинное равенство, впрочем, было только в одном месте – в садике номер пять на Тополиной аллее. Туда вся улица Мира ходила. И все, даже самые небитые, огребали тапком или свёрнутым журналом от воспиталки Ирины Робертовны. Она нас ненавидела за то, что муж когда-то заставил её из Риги переехать. Иногда давала по башке, если её имя выговорить не можешь (а почти никто не мог). Но чаще всего била во время тихого часа. Шепнёшь два слова соседней раскладушке – и сразу бум-бум-бум гремят шаги в твоём направлении. Одеяло рывком в сторону, одна огромная рука вжимает твоё тельце в матрас, другая, которая с журналом, наотмашь бьёт по жопе: ррраз, два, три. В этот момент главное было не заорать. Если заорёшь – отхлещет по полной и родителям ещё скажет, что хулиганил во время сна.
В школе равенство кончалось. Там учительницы были разные. Моему классу досталась Жанна Юрьевна, про которую не скажешь особо ни плохого ничего, ни хорошего. Орала много, рамы заставляла мыть (третьеклашек, на втором этаже, без какой-либо страховки). Отправляла к врачу, если «ручку неправильно держишь». Но не била никого. Аню Тереньтеву очень жалела. Та регулярно с синяками приходила в школу, иногда сидеть не могла нормально. Один раз, помню, Жанна Юрьевна расплакалась, пока Аня её обнимала, прижимая к вязаной учительской кофте лицо с кровоподтёком.
Юльке Соловьёвой не повезло. Их класс взяла Туранчокс (настоящего имени честно не помню). Нетрудно догадаться, что Туранчокс была небольшого роста, с жидковатыми чёрными волосами, стянутыми в коровий блин на затылке. У неё, наверное, была какая-нибудь дурацкая судьба несложившаяся, но Юльку и Юлькиных одноклассников эта судьба не интересовала совершенно. Их интересовало, кого Туранчокс бьёт линейкой и ставит лицом к стене сбоку от доски, а кого не бьёт и не ставит.
В отличие от воспиталки Ирины Робертовны, которая ненавидела и стебала всех одинаково, Туранчокс определяла себе любимчиков – примерно четверть класса, причём по каким-то мутным критериям, не очень связанным с успеваемостью. Любимчики не знали, как жжётся удар линейки, и никогда не считали бугорки в зелёной краске на стене. Туранчокс на них даже не орала почти. Юлька Соловьёва угодила в любимчики и гордилась этим весь первый класс, но во втором классе стало ясно, что быть любимчиком Туранчокс хуже, чем не быть, потому что три четверти одноклассников тебя ненавидели. После уроков оттягивались на тебе, как могли.
А Олеське повезло. Она попала к Нине Маратовне и всю начальную школу проучилась в советской киносказке про мудрую, спокойную как танк учительницу, которая всё понимает и никогда не повышает голос. Ну, почти никогда. Нина Маратовна тоже была маленькая, вряд ли сильно выше Туранчокс, и тоже собирала свои негустые волосы в бесформенный пучок на затылке, только волосы были седые, не чёрные. Вместо вязаных кофт Нина Маратовна носила мешковатые платья, бордовое и тёмно-серое. Зимой набрасывала на платья синий жакет, который на меня даже тогда нагонял смутную тоску, а сейчас, когда вспоминаю, за горло берёт.
Остальные компоненты Нины Маратовны тоску, наоборот, разгоняли. Особенно её добрая улыбка с металлическим зубом и её речь – мягкая, текучая, прозрачная какая-то. О чём бы Нина Маратовна ни говорила, всегда было впечатление, что она тебе хорошую новость сообщает, которой ты ждал много недель.
Может, я сгущаю розовые краски, потому что в тот месяц, когда Нина Маратовна подменяла у нас Жанну Юрьевну, заболевшую в середине первого класса, она действительно хорошую новость объявила. Все мальчишки той зимой хотели набор для строительства деревянной крепости с пушечками, и шахта №3, которая над нами шефствовала, вдруг привезла в школу сразу десять таких наборов, чтобы первоклашки играли на переменах. Все были в экстазе, кроме сына директрисы, которому этот набор уже достали по блату.
Но я не думаю, что сильно сгущаю. Эйфория от пушечек длилась всего пару дней, наборы утратили статус мечты, и мы их тут же раздербанили и потеряли к ним интерес. А голос Нины Маратовны действовал на нас по-прежнему. Отчётливо помню, как наши девчонки стали выстраиваться у её стола на переменах, и даже некоторые мальчишки, начиная с меня, не убегали играть и драться, а мялись в кабинете, ждали своего шанса рассказать ей что-нибудь:
— Нин Маратна, Нин Маратна, а я, а у меня, а со мной, а я тоже!
Олеськин класс ужасно её ревновал в тот месяц. Их девчонки, когда могли, вообще не отступали от Нины Маратовны ни на шаг. Она перемещалась по коридору, как гусыня во главе выводка чёрно-коричневых гусят в жёлтых и серых колготках. В последний день третьего класса, когда кончилась начальная школа и наступило лето, после которого, перепрыгнув фиктивный четвёртый класс, надо было ходить в корпус для больших, у Олеськи в кабинете стоял безутешный рёв:
— Нин Маратна, мы вас будем навещать! Нин Маратна, мы вас не забудем никогда! Нин Маратна, почему вы т-т-только в на-на-начальных классах ве-ве-ведёте…
Помню, как Олеська пришла на остановку с красными глазищами, мучительно икая. В автобусе её трясло в два раза сильней, чем обычно трясло на дырявом асфальте, который изображал дорогу от нашей школы до второй остановки (по требованию) на улице Мира. Я стоял с Олеськой на задней площадке и вёл себя, как настоящий мужчина, то есть бубнил, что всё фигня и ничего страшного, вместо того, чтобы заткнуться.
Но это случилось через целую вечность после Красной книги. Это случилось в конце мая, а май – самый далёкий месяц от сентября, потому что с одной стороны между ним и сентябрём лето, а с другой – учебный год, и они в равной степени бесконечны.
Отмотав бесконечность назад, мы попадаем в сентябрь третьего класса. Это был красивый сентябрь (некрасивых не бывает). В разбухших канавах вдоль улицы Мира плавали жёлтые листья. Солнце временно садилось прямо за вагонетку, которая вытряхивала пустую породу на левый бок Нового терриконика. Без пятнадцати восемь утра на остановке пахло ранними заморозками. Круглые сутки пахло поздними яблоками. Тяжёлые ветви яблонь свисали через забор, и бабушки посылали девочек с вёдрами собрать с них весь урожай, пока не пообрывали «цыганята», которых никто никогда не видел.
Где-то в эти дни Нина Маратовна рассказала Олеськиному классу про Красную книгу. На природоведении, скорее всего, хотя кто скажет наверняка – у Нины Маратовны на любых уроках стихийно царила интегрированная модель обучения.
На Земле, рассказала Нина Маратовна, всё больше людей и всё меньше животных. Вот у нас в районе, например, когда-то водились медведи, волки, лисы, лоси, а теперь наш город вырос, люди построили шахты, заводы. Животные ушли, остались только нервные белки в парке за колесом обозрения. Вот Лёша Беззубенко один раз ёжика нашёл в кустах у спортклуба – помните, как мы все Лёше завидовали? (Все посмотрели на Лёшку Беззубенко и засмеялись, а он покраснел от гордости и счастья, всплывшего из памяти.)
Без животных, продолжила Нина Маратовна, без медведей и ёжиков наша страна, весь мир наш был бы совсем другим. Представьте: целый мир – и в нём ни одного больше медведя! Ни одного ёжика! Нигде! Картинки одни остались в учебнике природоведения. (Класс ахнул. Олеська схватилась руками за щёки.) Какой бедный, какой скучный это был бы мир, по сравнению с нашим. А ведь даже в нашем мире столько животных уже исчезло. Морская корова, такая большая, такая добрая, больше не плавает в океане. (У девочек на передних партах заблестели слёзы в глазах.) Птица дронт – очень смешная, очень неуклюжая, совершенно безобидная птица, она на острове жила между Индией и Африкой – эта птица осталась только в сказке, только у Алисы в Стране Чудес, потому что в настоящем мире люди её съели.
К счастью, поспешила успокоить класс Нина Маратовна, ёжиков и бурых медведей ещё много за пределами нашего района. Но их всё равно надо беречь, и ещё больше надо беречь других прекрасных животных, которых совсем мало. Поэтому учёные ходят в экспедиции, следят внимательно, сколько разных животных где осталось, не исчезают ли они. И чтобы люди знали, чтобы каждый из нас знал, каких животных надо беречь больше всего, в нашей стране издают специальную книгу – Красную книгу.
На этих словах Нина Маратовна показала классу первый том второго издания «Красной книги СССР» из школьной библиотеки. Она заговорила о том, как на животных, занесённых в Красную книгу, запрещено охотиться, и что в местах, где они живут, наша страна старается не строить новые шахты и новые заводы. Олеська слушала, но смотрела уже не на доброе лицо Нины Маратовны, объявлявшей хорошую новость о спасении редких животных, а на малиновую обложку с золотыми буквами, тогда ещё новенькую. «Редкие и находящиеся под угрозой исчезновения виды животных и растений» – пояснял красивым столбиком золотой курсив слева от названия.
Олеська слышала выражение «Красная книга» раньше, слышала про какие-то «виды, занесённые в Красную книгу», и смутно догадывалась, что эта книга имеет государственную, то есть волшебную, власть, но до того урока не знала, какую власть и над чем. Кто бы мог подумать, что «виды» – это живое? Теперь она поняла, в чём сила Красной книги, и, главное, увидела своими глазами, что эта книга существует не только где-то в Нашей Стране, как Чёрное море, дружба народов и мороженое на палочке, а прямо в руках у Нины Маратовны – так близко, что можно потрогать.
Из-за этой близости государственно-волшебная сила первый раз в жизни показалась Олеське управляемой. Эта сила, подумала Олеська, была примерно как электрический ток, служивший признаком двадцатого века на улице Мира.
Никто никогда не мог толком объяснить Олеське, что такое ток, почему он зажигает люстры и оживляет телевизор, но все знали, откуда он берётся (из Теплоэлектростанции), и управлять им было проще простого: щёлкнул выключателем – и готово. Красная книга работала похожим образом. Нина Маратовна не объяснила, почему сила Красной книги действует на людей, как она заставляет нашу страну не рыть новые шахты в местах проживания медведей, но источник силы был ясен (Учёные в Экспедициях), и почти ясно было, что именно требуется сделать, чтобы защитить этой силой животное. Надо было занести животное в Красную книгу, то есть напечатать его название в окружении научных слов на больших страницах, которые Олеська потом листала на столе у Нины Маратовны всю перемену, то и дело зачитывая редких животных и самые научные слова столпившимся вокруг одноклассникам.
Не думайте, что Олеська была наивной. О нет, она понимала, что аналогия с выключателем не совсем точна. Кто попало, вроде неё или даже Нины Маратовны, не мог занести животное в Красную книгу – это умели только люди, которые печатали книги и жили в Ленинграде. Эти люди, наверное, были как электрики, которые однажды приезжали менять столбы и провода, и на улице Мира больше месяца не было света. Всё это время Олеська собиралась с духом, чтобы спросить электриков о природе тока (они-то уж по-всякому знали), и так и не собралась. Но если бы она встретила людей, печатающих Красную книгу, она бы осмелилась подойти к ним и спросить, потому что они были не как электрики, они-то уж по-всякому не орали и не пахли, как папа с дядей Мишей и дядей Бугром во время пьянки. Они, наоборот, всегда носили свадебные пиджаки, как люди в телевизоре, и говорили «дорогие товарищи» и «добрый вечер».
После уроков Олеська долго представляла, как Нина Маратовна свозит их в Ленинград – в место, где печатают Красную книгу. Во втором классе они один раз ездили в Театр юного зрителя, пять часов туда и пять обратно, Олеську тогда укачало, она наблевала на сиденье “Икаруса”, водитель визгливо матерился и заставил её тереть сиденье бензиновой тряпкой, и дома ей дали подзатыльник и сказали, что никуда она больше не поедет, пока не перестанет блевать в автобусах. Но Нина Маратовна пообещала, что поговорит с родителями перед следующей поездкой, и в Олеськиных фантазиях этот разговор уже состоялся. Она приехала в Ленинград к издавателям Красной книги, а они как раз издавали новую Красную книгу. У них оставалось место на одной странице, как раз на одно дополнительное животное.
— Может, у вас, ребята, есть на примете хорошее животное? — спрашивали издаватели.
Олеське очень нравилось выражение «есть на примете», и она тянула руку и говорила:
— У меня есть на примете очень хорошее животное!
Животное называлось «сохатый». Олеська знала наверняка, что сохатый – редкое животное, потому что дядя Бугор рассказывал папе, что видел в лесу последнего «нормального сохатого» «хер знает когда». При этом сохатого пока точно не было в Красной книге – Олеська проверила по алфавиту. Она никогда не видела фотографий или рисунков сохатого, но, насколько она могла судить, сохатый был как лось, только раза в два больше и величественней, с кустистыми рогами до второго этажа. Наверно, поэтому почти всех сохатых уже перестреляли охотники вроде дяди Бугра. Сохатого надо было обязательно занести в Красную книгу, чтоб его перестали убивать и чтобы в его лесах не строили заводы и шахты.
Перед сном, несмотря на промозглый осенний дождь, Олеська побежала по-большому не в помойное ведро в кладовке, а в сортир на улице. Он стоял между дровяными сараями и обслуживал все четыре семьи из нашего дома. Там было два очка, разделённых щелястой перегородкой.
На Олеськино счастье, второе очко пустовало. Никто оттуда не кряхтел. Было темно и тихо, только по рубероидной крыше постукивали частые капли. Удостоверившись, что никто её не слышит, Олеська произнесла заветную фразу вслух:
— Сохатый занесён в Красную книгу.
Слова были такие весомые и вкусные, что она сразу же повторила их погромче:
— Сохатый занесён в Красную книгу!
Она повторила их ещё несколько раз, пока машинально комкала и разминала в руках газету «Известия», нарезанную на щедрые восьмушки, и применяла её по главному назначению. Потом она слезла с очка и минут пять стояла молча в пахучей сырой темноте, слушая шум дождя и наблюдая сквозь щёлку в двери, как за белой занавеской в жёлтом прямоугольнике окна хлопочет силуэт тёти Гали Тимохиной. Тимохины жили в квартире между нашей и Олеськиной, у них был сын, который четыре года спустя жестоко влюбился в Юльку Соловьёву, а ещё через четыре погиб в Чечне, но Олеська не знала ничего о будущем, кроме того, что ей хотелось побыстрее вырасти, уехать в Ленинград и стать человеком, издающим Красную книгу.
Тетрадка
На следующий день Олеська долго караулила подходящий момент. Четвёртым и пятым уроком были труды, их вели другие учителя, и это, с одной стороны, расстраивало Олеськин план, а с другой – давало шанс, потому что если смотаться с трудов пораньше, можно было подловить Нину Маратовну где-нибудь возле учительской и поговорить с ней вообще без одноклассников.
Как на удачу, в тот день у них была не готовка с последующим кормлением мальчиков в стиле «глава семьи пришёл с работы», а кройка и шитьё. Тётя Лена, Олеськина мама, работала в ателье портнихой, брала много халтуры на дом, и всё семейное шитьё и штопанье, от папиных трусов до Дрюшиных распашонок, лежало на дочерях. Вернее, чаще всего на Олеське, потому что Вика свою долю начала спихивать на младшую сестру, едва та научилась относительно крепко держать иголку и ножницы.
В общем, Олеська выполнила задание в два раза быстрей остальных, к началу пятого урока. Трудовичка похвалила её и хотела заставить помогать одноклассницам. Олеська не стала качать права (качание прав никому никогда не помогало ни в школе, ни на улице Мира), она просто наврала на скорую руку, что ей нужно забрать Андрюшу из садика, Вика сегодня не может.
— Меня выпорют иначе, — добавила она для верности.
Трудовичка сдалась. Она не знала, может ли Вика забрать Андрюшу, но знала, каких детей бьют ремнями и скакалками, а каких ладошкой шлёпают. Все учителя это знали, кроме физкультурника Степаныча, для которого все дети были одинаковые: спортинвентарь «ребёнок» в наборах по 25-30 штук, размер от малого до крупного. Даже Туранчокс знала, кого дома бьют, хотя ей, кажется, наплевать было.
Улизнув с трудов, Олеська первым делом заглянула в свой кабинет, девятый. Тут ей опять повезло. В девятый не поставили другой класс на пятый урок, а у Нины Маратовны было окно перед продлёнкой. Она сидела за своим столом возле фикуса, думала о болезни мужа и проверяла тетрадки – так же машинально, как Олеська разминала восьмушки газеты «Известия» накануне.
— Олеся? — Нина Маратовна отложила ручку и улыбнулась. — Случилось что-то?
Олеська замотала головой.
— Я передник для мишки сшила первей всех, Майя Григорьна меня отпустила. Я к вам на секундочку, можно?
Нина Маратовна сказала, что конечно можно. Олеська подошла к ней, поставила на пол портфель и взялась обеими руками за краешек стола, так что на виду остались только два больших пальца, украшенных царапинами, уколами, фломастером и позавчерашней зелёнкой.
У неё был заготовленный вопрос, но вдруг не нашлось смелости его задать. За спиной Нины Маратовны стоял книжный шкаф со стеклянными дверцами, а в шкафу – четыре шеренги книг с разномастными корешками, и Олеська чувствовала себя голой рядом с этими книгами. Они как будто стыдили её за дурацкую мечту. Всё, что казалось таким сбыточным под стук вечернего дождя, теперь отодвинулось в самую дальнюю даль Нашей Страны, куда-то за озеро Байкал или на Красную площадь.
— Нина Маратна, — сказала она наконец, разглядывая обгрызенный ноготь у себя на большом пальце. — А где нужно учиться, чтобы издавать книги? Чтоб…
Она набрала в лёгкие много воздуха, покраснела и умолкла, стесняясь продолжать. Зажмурилась даже ненадолго. Это помогло – во мраке слова будто сами выпали изо рта:
— … чтобы вот, ну например, Красную книгу издавать? Про животных? Это в Ленграде, да? В институте?
Она добавила про Ленинград и институт, чтобы Нина Маратовна не подумала, что она, Олеська, не представляет себе, каких нечеловеческих усилий это требует – стать издавателем Красной книги.
— Ты книги хочешь печатать, когда вырастешь? — спросила Нина Маратовна очень серьёзно. — Хочешь в типографии работать, где книги печатают?
Олеська не была уверена, что хочет работать именно в «типографии», но всё же кивнула.
— Да… Вот, например, где Красную книгу – вы которую показывали вчера. Это в Ленград надо ехать, да?
— Да, в Ленинграде учат на печатников. Но чтобы стать печатником, не обязательно в институте учиться. В Ленинграде есть техникум печати очень хороший, туда можно после восьмого класса пойти.
На этот раз даже сама Нина Маратовна чувствовала, что сообщает хорошую новость. Разумеется, ей слабо верилось, что мечта о карьере печатницы доживёт в Олеськиной голове до восьмого, по-новому девятого, класса. Но ведь хорошо бы, если б дожила. Это была дельная, в меру красивая мечта для лупоглазой чернявой девочки с улицы Мира, которая стояла перед ней в штопаной форме своей старшей сестры.
Нина Маратовна работала в школе тридцать два года, из них двадцать четыре в нашем городе. Она определяла вероятное будущее местных детей с той же лёгкостью, с какой бывалый врач ставит диагноз «внутрибольничная пневмония». Критерий у неё был простой. Те, кого дома не пороли, ещё могли как-то вырваться при удачном стечении обстоятельств. Могли закончить полную среднюю, поступить в институт в Ленинграде, вообще уехать куда-то, помимо армии. А те, кого пороли, вырваться не могли. И удачные обстоятельства, вроде добрых учителей или явных способностей, были этим детям как мёртвому припарки.
Какой-нибудь шибко дотошный товарищ, отличающий причины от корреляций, спросил бы, конечно, а нет ли тут какого третьего фактора, обусловливающего и порку, и будущее. Но Нину Маратовну не волновали третьи факторы. Она видела перед собой ребёнка, который не раз приходил в школу со следами побоев. Девочка дёрганая, неуверенная, плачет непредсказуемо, есть сестра и братик, дома загружена, успеваемость средняя. Техникум печати для неё – самый подходящий свет в конце тоннеля. Там наверняка и стипендия не самая плохая, и общежитие иногородним, и приработок в Ленинграде всегда найдётся. Вон она как шьёт хорошо, вся в мать. Лишь бы старшая девочка тут осталась – тогда эту легче отпустят после восьмого. Тьфу ты, после девятого.
Но Олеська не услышала в словах Нины Маратовны хорошей новости. Её насторожило слово «техникум». У нас же в городе был техникум, и Олеська знала людей, которые в нём учились, – хотя бы ту же маму Юльки Соловьёвой или Димку Авдеева с улицы Девятого мая. Олеська знала, что после техникума не живут в Ленинграде и не говорят «добрый вечер», и свадебные пиджаки надевают только на свадьбу и на похороны.
— Нет, — сказала она с неожиданной решимостью. — Я хочу не печатать, я хочу издавать. Я Красную книгу хочу издавать, как вы показывали вчера.
Она оторвала взгляд от своего ногтя и несколько секунд глядела прямо в лицо Нине Маратовне – храбро, чуть ли не с вызовом.
— Иди-ка сюда, — сказала Нина Маратовна, разворачиваясь на стуле.
Олеська вприпрыжку обогнула стол и прижалась к Нине Маратовне. Та обняла её и стала гладить по голове между толстых чёрных косичек.
— Молодчинка, — сказала Нина Маратовна. — И правильно. И правильно. Так им всем и надо. Поедешь в институт в Ленинграде. Научишься всему, диплом получишь. Будешь Красную книгу издавать.
— Я хочу, чтобы сохатый был в Красной книге, — призналась Олеська в плечо Нины Маратовны. — И вообще, чтобы все животные. Не только редкие.
— И правильно, — сказала Нина Маратовна. — Знаешь что, — она отняла руку от Олеськи и выдвинула средний ящик своего стола. — Давай-ка ты прямо сегодня начнёшь этому делу учиться.
Олеська скосила глаза и увидела, как рука Нины Маратовны вытащила из ящика тетрадь в алой дерматиновой обложке. Тетрадь была самая толстая из возможных, на девяносто шесть листов. Рука Нины Маратовны держала её обратной стороной к Олеське. «Цена 46 коп.» – прочитала Олеська.
— Держи, — сказала Нина Маратовна. Через пару мгновений, когда Олеська отцепилась от её платья и жадно схватила тетрадь обеими руками, она добавила: — Заведёшь свою первую Красную книгу.
Терриконик
До субботы алая тетрадь оставалась абсолютно чистой, если не считать названия. Олеська прямо в кабинете у Нины Маратовны достала линейку (чтобы буквы были как напечатанные) и начертила на обложке:
КРАСНАЯ
КНИГА
На этом дело застопорилось. В Красную книгу нельзя было писать что попало. Всё надо было оформлять по правилам, даже когда понарошку, в тетрадке. Олеська понимала, что не знает правил.
Два дня она набиралась храбрости, чтобы сходить в школьную библиотеку – Нина Маратовна уже вернула туда настоящую Красную книгу. Олеська хотела переписать в тетрадку все научные слова в правильном порядке, заменив только название животного на «сохатый».
Загвоздка была в том, что библиотека находилась в корпусе для больших. Олеська ни разу в неё не ходила одна, только со всем классом на библиотечные уроки. Она не представляла, как это вообще можно – прийти одной в большую комнату, со всех сторон заставленную книгами, да ещё спрашивать что-то у хмурой усатой женщины, которая охраняла эти книги, да ещё если там старшеклассники. Может, если бы дело касалось чего-то менее сокровенного, Олеська позвала бы за компанию меня (у нас дома стояли взрослые книги в серванте) или Настю Чеушенко, их отличницу с улицы Маяковского (у неё не было мамы, только немолодой папа-инженер, который даже голос на неё не повышал никогда). Но дело касалось Красной книги.
Пока Олеська искала храбрость, наступили выходные. К выходным у детей с улицы Мира отношение было сложное. По субботам-воскресеньям особенно много пили, особенно громко орали и слушали одну и ту же сторону «Парада солистов эстрады» семь раз подряд. Если погода была плохая, приходилось находиться среди этого всего.
Зато когда и с погодой везло, и с мелкими сидеть не заставляли, можно было гулять весь день. В ту субботу моросило с утра, но к обеду все облака разбежались, потеплело до восемнадцати градусов, от земли пар даже пошёл кое-где. Взрослые поглядывали на свежее небо и говорили о наступающем бабьем лете. Дети высыпали в прогоны, забегали по мосткам, затряслись на великах по обочинам улицы Мира.
Вика с Олеськой на велосипедах не катались. Девочкам их и так-то старались не покупать, а у них в семье Дрюша рос к тому же. Приобретение велика (большого, с верхней перекладиной, для настоящего пацана, годик-другой под рамой поездит, не развалится) было заморожено до его восьмилетия. Олеська почти не обижалась из-за этого. Поступки взрослых не отличались от смены времён года, обижаться на них не имело смысла, ну а в ту субботу ей было вдвойне всё равно. Когда пришла бабушка и спасла её от Дрюши, Олеська стала украдкой запихивать в колготки краешек алой тетради – сначала сзади, потом спереди, потом стало ясно, что тетрадка слишком торчит под платьем, невозможно с ней по улице ходить.
— Ты чё там копаешься? — выглянула из кухни Вика. Она уже собралась идти на огород к восьмикласснице Геле, чтобы слушать волнующие рассказы о Гелиной личной жизни («А я ему отвечаю: “Врать как срать, Пашенька. Давай расстанемся друзьями”»). Олеська обычно за ней волоклась на Гелькин огород, когда пускали.
Олеська вздрогнула и сунула тетрадку обратно в портфель. От испуга к ней пришло вдохновение:
— Я к Насте поеду. Меня Настя позвала уроки у неё делать.
— Чего за Настя такая? — спросила бабушка. — Да стой ты ровно! — она пыталась нахлобучить на Дрюшу вязаную шапку.
— Там теплооооо! — орал Дрюша.
— Из нашего класса, Настя Чеушенко, — сказала Олеська.
— Еврейка что ли? — ужаснулась бабушка. — Чеушенкина дочка, инженерская?
— Настя не еврейка, — обиделась Олеська. Она не знала ничего о евреях, кроме того, что быть евреем лучше не надо.
— Еврейка в жопе рейка, — лениво задразнилась Вика и тут же получила по уху от отца, вошедшего с улицы.
— За языком своим поганым следи, — сказал отец. — Ещё услышу «жопа» – выпорю.
— Евреи умные, — сказала тётя Лена, не отрываясь от швейной машинки. — Правильно дружишь, дочка. Чтоб к семи дома, пóняла?
В общем, Олеська выбежала на улицу вместе с портфелем.
Минут пятнадцать она простояла на остановке, жмурясь от солнца и перекидываясь словами с детьми и взрослыми, ходившими вокруг. Когда подошёл автобус, она помахала рукой, заскочила в него и плюхнулась на длинное боковое сиденье у кабины водителя. Ехать в полупустом автобусе было ужасно приятно. На минуту Олеська чуть сама не поверила, что едет к Насте на улицу Маяковского делать уроки.
Она бы и доехала дотуда, если бы в автобусе кто-нибудь знакомый сидел. Погуляла бы, наверное, по тротуару мимо двухэтажных домов с балконами и санузлами и вернулась. Но нет, все пассажиры были с другого конца нашего микрорайона, Олеська знала их только в лицо, не по имени. Поэтому она спокойно вышла через две остановки, у железнодорожного переезда в конце улицы Горняков. Оттуда быстрее всего было добираться до Старого терриконика.
Нам всем строго запрещали лазить на Старый терриконик (не говоря уже о Новом), и все мы на него забирались рано или поздно. Старый он был в том смысле, что туда щебёнку перестали отгружать лет за семь до Олеськиного рождения. При этом последние рельсы, по которым вагонетка поднималась к отвалу, не разобрали. Даже будочку оператора наверху оставили – с обрезанными проводами и бесполезными тумблерами, которые смачно щёлкали, пока мы их не обломали окончательно. По высоте Старый терриконик был почти с девятиэтажку и довольно крутой местами. Но Олеська знала, что проще всего лезть, где рельсы. Девчонки всегда там ходили, потому что в юбке по щебню много не накарабкаешься. Это мы, пацаны, в штанах и с шилом в заднице, лезли по самому вертикальному склону и ещё камни вниз катали – даже после того, как я Лёшке Беззубенко череп чуть не проломил.
Олеська впервые попала на терриконик как раз в том году, в мае. Семиклассница Геля объявила, что ей для биологии нужно камней набрать с ископаемыми животными. И все девчонки, сидевшие на огороде, полезли за ней искать трилобитов и доисторических раков. Геля обещала показать на терриконике романтичное место, где влюблённые старшего школьного возраста назначали друг другу свидания и «нууу, целовались – назовём это так».
Романтичное место Олеську не впечатлило, оно представляло собой пару брёвен и жалкое кострище в углублении между берёзок и ёлок. Зато всё остальное на терриконике было необыкновенно и прекрасно, как будто находилось где-то далеко в Нашей Стране, а не прямо здесь, над улицей Мира, Горняков и Девятого мая.
Олеське страшно понравились и берёзки с ёлками, растущие на каменном поле, и тёмно-серые кусочки древней живности в щебёнке из глубоких забоев, и, главное, вид – этот огромный, неоглядный вид с любой стороны терриконика. Просто невероятно, сколько всего можно было разглядеть: улицу Маяковского, нашу школу, новый район со всеми новостройками, три шахты, все остальные терриконики, корпуса и трубы заводов, о существовании которых Олеська и не подозревала, а также лес, лес, лес, болото и то, что привело в ступор всех девчонок, оказавшихся наверху впервые, – целую равнину щебёнки за Новым террикоником. Эта каменная равнина без единого дерева тянулась до самого горизонта, по ней ползали крошечные бульдозеры, сновали туда-сюда поезда с породой, и Олеська наконец поняла, откуда взялся бесконечный щербатый вал высотой с двухэтажный дом, в который они с бабушкой однажды уткнулись, когда ходили за грибами.
Потом её, само собой, выпороли за то, что лазила куда нельзя. (Вику выпороли ещё сильней, до крови, потому что «и младшую с собой затащила».) Пока пороли, Олеська ревела, давилась соплями, клялась, что больше никогда-никогда, но как только боль прошла, она стала планировать новое восхождение. В то лето она забиралась на терриконик ещё дважды, с Лёшкой Беззубенко и какой-то девчонкой с Горняков, и оба раза сошли ей с рук, поскольку ремень отлично развивает способность искренне врать прямо в глаза.
Теперь Олеська задумала подняться на крышу мира одна. Выйдя из автобуса, она перебежала улицу и шмыгнула в кусты за переездом. Там начиналась тропинка, которая виляла в зарослях вдоль железной дороги и выходила к самому крутому склону терриконика.
Оттуда до пологого подъёма быстрее было дойти слева, вернувшись на железнодорожное полотно. Но железная дорога проходила мимо бани. С банного крыльца всё просматривалось насквозь. В субботу был мужской день, всякие дяди Бугры начинали подтягиваться после обеда, а к вечеру к ним присоединялся папа. Олеська боялась, что её засекут и настучат отцу.
Поэтому решила обойти терриконик длинным путём справа. Там тропы не было как таковой, пришлось скакать по камням на краю болота, местами продираясь через камыши и кусты. Олеська несколько раз оступилась, намочила ботинки, разодрала колготки на левой ноге, расшибла правую коленку, руку расцарапала, юбку порвала об кусок железного троса, но не обращала на всё это внимания. Подумала только, уже когда поднималась по шпалам, что зря тащилась в обход. Порка ей теперь светила в любом случае.
Наверху было немножко ветрено и от этого ещё необыкновенней. Жёлтые листья берёзок шелестели и падали на серые камни с бордовым отливом. Огромный сентябрьский мир у Олеськиных ног, казалось, менял цвет прямо на глазах, словно от лучей солнца в нём происходила химическая реакция.
После восхождения очень хотелось пить. Олеська старательно набрала слюны в пересохший рот. Сглотнула. Это то ли помогло, то ли отвлекло от жажды. Она подумала, что пьёт сама себя, и эта мысль почему-то показалась ей очень смешной.
— Я пью сама себя, — прошептала она и захихикала.
Похихикав, Олеська зашагала к противоположному краю терриконика. Очень хотелось посмотреть на вид с лесом и дальними новостройками. В конце концов она дошла дотуда и долго там сидела, подложив под зад портфель, потому что от сидения прямо на камнях с девочками случалось что-то ужасное и неизвестное. Но сначала, где-то посреди терриконика, ей пришла в голову ещё одна забавная мысль.
Она остановилась как вкопанная и произнесла новую мысль вслух:
— Олеся занесена в Красную книгу.
Это звучало до того несуразно и многозначительно, что она засмеялась в голос:
— Олеся занесена! Ха-ха-ха… В Красную книгу… Олеся! Ха-ха-ха… Занесена…
Она сняла с плеч портфель, щёлкнула застёжками, достала алую тетрадку и ручку. Затем положила портфель на камни, чтобы поставить на него колени. Расписала ручку об запястье левой руки. Открыла на коленях тетрадку. Заодно открыла рот.
— О-ле-ся… зааа-неее-сеее-на… вэ… Крас-ну-ю… кни-гу… — сказала она, пока заполняла вторую строчку крупным прыгучим почерком. Она написала оба слова с большой буквы: «Красную Книгу». Потому что оба слова были одинаково важные.
— Точка.
Олеська поставила точку. Полюбовалась написанным предложением. Она не любила свой почерк, его все ругали, кроме Нины Маратовны. Но сейчас это было неважно.
«Вика занесена в Красную Книгу», — добавила она, пропустив строчку.
Потом, пропустив ещё одну:
«Андрюша занесён в Красную Книгу».
И ещё через одну:
«Юля занесена в Красную Книгу».
Даже так, через строчку, на странице поместилось много имён с улицы Мира и из Олеськиного класса. И с каждым именем получалось очень смешно, особенно с именем «Лёша» [Беззубенко]. Под конец страницы у Олеськи в животе закололо от смеха.
— Лёша! Ха-ха-ха… Лёша занесён! В Красную книгу!
Моё имя не попало на первую страницу алой тетрадки. Имя Насти Чеушенко тоже. Почему-то Олеська не вспомнила о нас в тот момент.
Порка
Спустившись на землю, Олеська пошла обратно коротким путём, по железной дороге. Теперь ей было всё равно, засекут ли её с крыльца бани. Она несла улики с собой. Можно было, конечно, отмыть самую заметную грязь у колонки подальше от дома и гулять, пока не высохнут ботинки. Но колготки и платье заштопать было нечем.
У переезда она свернула на улицу Горняков, дошла до поворота на Павлика Морозова, свернула, дошла до Девятого мая, остановилась. Подумав, свернула на Девятого мая. Дошла до Авдеевых.
У них, кроме Димки Авдеева, который в техникуме учился, была Светка. На два года старше нас, Викина ровесница, горделиво курносая, с шикарной рыжей косой. Я, когда её видел, всегда бывал ошарашен, как смертный, подглядевший купанье богини Афины, и завидовал Олеське – она хоть и была влюблена в Светку не меньше моего, но могла с ней общаться непринуждённо, потому что Викина сестра. Светка ей даже свои альбомы для рисования показывала с пояснениями. Она в художку ходила.
— Здрасте, а Света дома? — крикнула Олеська с обочины.
— Нету её, — ответила Светкин папа, чинивший забор. — Ушла куда-то к девчонкам.
Олеська развернулась и зашагала обратно. Ну, само собой, Светки дома не было. Само собой, она у Гельки на огороде или вообще в новый район уехала на весь день, к девчонкам из художки. Олеська вернулась на Павлика Морозова, пошла дальше, пересекла безымянный переулок с трансформаторной будкой и сараями, дошла до улицы Мира. Свернула в сторону дома.
На улице Мира Олеську начало трясти. С ней это часто бывало в таких случаях. До улицы Мира порка ещё как будто маячила в будущем, не совсем ясном и потому не совсем страшном, и только после поворота она переезжала на ступеньку вниз, в настоящее, которое уже вовсю происходило у Олеськи в голове.
Она пошла по улице Мира, немного ускорив шаг, потому что оттянуть настоящее было всё равно невозможно. По дороге попадались девчонки и мальчишки, пешком и на великах, в том числе я и Гришка Тимохин из квартиры между нашей и Олеськиной. Олеська шла, вцепившись в лямки портфеля. Не останавливалась, ни с кем не разговаривала. Бросила нам с Гришкой, не глядя в нашу сторону, что ей надо домой. У колонки возле дома стояла тётя Галя Тимохина, набирала воду в железные вёдра, – Олеська на неё тоже не посмотрела. «Здрастьтётьгаль» – и шмыг по мосткам вдоль забора, пока тётя Галя не принялась задавать вопросы («Олесь, у вас что, школа в субботу?», «Олесь, это кто тебя, не мальчишки наши?»). Олеська знала, что разревётся, если начнёт с кем-нибудь говорить, особенно из взрослых, и тогда ей влетит вдвойне – ещё и за то, что «несчастненькую из себя корчит перед людьми».
Перед тем, как зайти в дом, она сбегала в сортир, чтобы не описаться, когда начнётся. Затем разулась на крыльцах, поставила сырые ботинки на солнышке с краю. Прислушалась. Дома гремела Спартакиада по второй программе. Значит, папа точно не ушёл в баню и не выпил пока. Это было хорошо и плохо одновременно. Когда пьяный, он бил больней, но если очень пьяный, то иногда вообще не бил, ему наплевать становилось.
Швейную машинку слышно не было, Дрюшу тоже. Из приоткрытой двери тянуло жареными макаронами и супом из курицы, за которой стояли в четверг. Мама, получается, готовила. Бабушка с Дрюшей ещё не закончила обход всех остальных бабушек.
В прихожей (у них в семье крытую часть крыльца называли «прихожей») Олеська сунула мокрые ноги в тапки. Дверь в кухню была открыта. Несколько секунд Олеська стояла у порога, наблюдая, как булькает на плите источник супно-куриного запаха.
— Вика, ты? — осведомилась мама, не появляясь в Олеськином поле зрения.
— Это я, — сказала Олеська.
— Чё-то ты быстро. Назанимались уже?
Олеська переступила порог. Мама крошила лук, стоя к ней спиной. Олеська осторожно поглядела влево. Из комнаты, где орала Спартакиада, виднелись папины ноги в трениках. Они лежали на диване, одна на другой. Та, что была сверху, ритмично подёргивалась.
— Мам, я упала, — сказала Олеська.
Она знала, что не отделается этой скудной информацией. Но нужно было хоть что-нибудь сказать первой.
Мамина голова повернулась. За ней нехотя развернулось всё тело в застиранном халате и жирном переднике.
— Куда это ты упала?
— В лужу, — сказала Олеська, глядя на стопку посуды под рукомойником.
— Пока уроки делала? У Насти Чеушенко?.. Ну-ка покажи.
Нож со стуком упал на разделочную доску. Мама приблизилась, вытирая руки о передник.
— Там камни были, — сказала Олеська. Её взгляд метался по кухне – от рукомойника к солонке посреди стола, от клеёнки к полочке для спичек, от радио на холодильнике до вентиля на трубе, подававшей газ из баллона. Если бы она верила, что опять сможет наврать и выкрутиться, она бы смотрела маме прямо в лицо. А так у неё не было сил смотреть ни на какую часть мамы. Любая часть казалась отвратительной. Голос, от которого нельзя было отвести уши, казался отвратительней всего.
— Таааак. Тааааааак. Упала она. Упала. Куда ты упала? Куда ты упала в хорошем платье? Я во вторник только стирала. Во вторник стирала. И колготки новые. Куда ты упала, я тебя спрашиваю? Я тебя спрашиваю или кого? Колготки ей хорошие по блату взяла на работе. Чтоб носились долго. Чтоб не рвались долго. Куда ты в них упала? Ходила опять? В болото ходила за камышами? В болото ходила опять? Куда ты упала? В хорошем платье. Мне ткань из Таллинна привезли. В болото лазила? Или на терриконик? Глина на юбке. На терриконик, паразитка? Шею себе свернуть хочешь? Шею, паразитка, хочешь себе свернуть?
Что-то было не так. Что-то было настолько не так, что Олеська, успевшая зажмуриться, решилась открыть глаза и посмотреть на маму.
Мама не смотрела на неё. Она стояла в метре от Олеськи, вполоборота к ней, и нависала всем туловищем над пустым местом. Её левая рука, припадочно скрюченная, как лапы военщины на газетных карикатурах, трясла воздух. Правая рука хлестала воздух по щекам.
— … ещё хорошо, если сдохнешь сразу. Избавишь всех. А если не сдохнешь, ты подумала? Если инвалидность, ты подумала, паразитка? Бревном до конца жизни? Парализует тебя если? Мы за тобой будем ходить? Я буду твоё говно убирать? Сестра будет? Сестра будет говно твоё убирать? Жопу твою вытирать? Парализует – никто за тобой ходить не будет. Сразу в дом инвалидов. Сразу, слышишь меня? Будешь гнить в доме инвалидов. Ты этого хочешь? Этого хочешь? Ты за этим полезла? На терриконик за этим?..
Олеська попятилась от страха. Споткнулась о порог, вскрикнула, чуть не рухнула спиной в прихожую. Мама не услышала её крика. Она продолжала орать на пустое место, всё больше стервенея, как будто та, невидимая Олеська, вела себя самым неправильным образом, то есть пыталась оправдываться или вообще орать в ответ вместо того, чтобы просто реветь и просить прощения.
— Харе вопить, Лен, — в дверях кухни показался отец. — Дальше я с ней поговорю.
Мама разжала скрюченную руку, отпуская воздух. Ладонь, хлеставшая невидимую голову, тоже обмякла, упала на передник. Спина в халате распрямилась.
Олеська вгляделась в мамино лицо. Она ни разу не видела мамино лицо в такие секунды, когда передавали эстафету, потому что всегда зажмуривалась или смотрела в пол, или по-собачьи заглядывала в лицо папе, вымаливая прощение. Теперь она увидела, как мамин взгляд изменился, едва отец положил руку на плечо невидимой Олеськи. Бешенство схлынуло, остались просто глаза, припухшие от лука. Мама выглядела растерянно, как будто вышла из автобуса не на той остановке. Она открыла рот, и Олеська испугалась, что мама наконец поняла, что орала на пустое место. Сейчас она повернёт голову, заметит настоящую Олеську, укажет на неё папе.
Но ничего этого не случилось. Мама не издала больше ни звука. Она молча смотрела, как папа уводит пустое место в комнату, ставит его на невидимые коленки возле дивана, выдёргивает ремень из брюк, висящих на спинке стула, снова подходит к дивану, дважды складывает ремень пополам. Теперь мама выглядела так, словно поняла, что автобус, который привёз её не на ту остановку, больше никогда не вернётся.
Папа размахнулся и стеганул пустоту у дивана. Мама начала жевать нижнюю губу. Её руки бесцельно тёрлись о передник. Телевизор надрывался пуще прежнего – на Спартакиаде кто-то кому-то забил или куда-то прыгнул.
Ледяной ужас, сковавший Олеську, внезапно стал другим, горячим ужасом. Олеська отодрала себя от дверной коробки, бросилась на улицу, слетела с крыльца прямо в тапках, отчаянно пошлёпала по мосткам влево, в сторону прогона, по которому как раз проносился на новом велике Лёшка Беззубенко.
— Олеська! — крикнул он, затормозив сразу всеми тормозами. — Хочешь, на багажнике покатаю?
Лёшке в том году достали низенькую «Эврику», без верхней перекладины для настоящих мужчин. Он почти не падал с неё и не боялся катать на багажнике.
«Лёша занесён в Красную Книгу», — вспомнила Олеська. Он был занесён в самом низу первой страницы, а она в самом верху.
— Лёшка, ты занесён в Красную книгу, — сказала она, подходя к велосипеду.
— Чё? — не понял Лёшка. — А чё ты с портфелем? Чё грязная вся?
Олеська забралась на багажник, поджала ноги в тапках и вцепилась обеими руками в седло.
— Ниже возмись, за трубку, жопе щекотно, — заёрзал Лёшка.
Олеська послушалась.
— Ща попробую разогнаться, чтоб из прогона выехать, не слезая, — объяснил Лёшка, когда они затряслись по укатанной щебёнке.
— Я на тириконник лазила, — сказала Олеська, улыбаясь в Лёшкину спину. — Я узнала, как заносить в Красную книгу. Про которую Нин Маратна говорила.
— Ааа, — сказал Лёшка, не слушая.
Он изо всех сил крутил педали, готовясь выехать на проезжую часть – её уровень был заметно выше прогона. У него это ещё ни разу не получалось с девчонкой на багажнике.